купить

Новые книги

 

L'IMAGEDEL'ETRANGER/Publie sous la direction d'Alexandre Stroev. — P.: Institut d'etudes slaves, 2010. — 488р. — (Travaux publies pаr l'Institut d'etudes slaves, LVIII).

Тема восприятия «другого» в послед­нее время пользуется большой попу­лярностью. Выходит множество ис­следований об образе врага, иноверца, политического противника и т.п. В та­ких работах особенно плодотворно реализуется междисциплинарный под­ход, ведь чужака можно увидеть глаза­ми как историка, так и социолога или литератора. Иностранец — представи­тель иной культуры, наделенный иным сознанием, привычками, культурным багажом. Он выделяется непривычной внешностью и говорит на незнакомом языке. Это «чужой» или «другой» par excellence, в чистом виде.

Фигура иностранца становится не­отъемлемым элементом многих про­изведений искусства — живописных полотен, книг, пьес, где он служит призмой, выявляющей культурные и политические клише и, в более круп­ном масштабе, национальную идентич­ность тех, кто это общество составляет.

Заметки путешественников, описы­вающих страны, которые они посети­ли, и высказывающих то критические, то восторженные суждения об увиден­ном, уже давно привлекают внимание исследователей. Иностранец свежим взглядом может отметить то, о чем молчат отечественные исторические источники. Например, многие детали повседневной жизни кажутся местным жителям привычными, а потому не за­служивающими отдельного упомина­ния. В то же время, толкуя или осуж­дая какие-то общественные и бытовые явления, традиции и порядки чужой страны, иностранец обнаруживает культурные установки, а зачастую и предрассудки, коренящиеся в обычаях и нравах собственного отечества.

В данном сборнике наряду с тради­ционным ракурсом — восприятие путе­шественником чужбины — представ­лена и «зеркальная перспектива» — каким видится сам иностранец обще­ству, в которое он попадает. Авторы задаются множеством вопросов — о поведении иностранцев в чужой стране, бытовых условиях путешест­вия и проживания вдали от родины, об их философских и политических взглядах, о стереотипах изображения иностранцев, об их образах и значении в литературе. Но за этими конкретны­ми вопросами проступает главный, эк­зистенциальный: что такое свое и что такое чужое для каждой культуры?

В сборник вошли доклады, пред­ставленные на международном кол­локвиуме «Образ иностранца: фран­цузы в России, русские во Франции» (Париж, 10—12 апреля 2008 г.), орга­низованном университетом Новая Сорбонна Париж-3 и Домом наук о человеке. На его страницах соседст­вуют полицейские донесения и днев­никовые записи, отрывки из художе­ственных произведений и газетных статей. Все они посвящены фигуре иностранца, вызывающего у тех, кто с ним сталкивается, самые разнообраз­ные чувства — страх, иронию, восхи­щение, сочувствие.

Иностранец может быть завоевате­лем или торговцем, путешествующей особой королевских кровей или писа­телем, актером или поваром. Более того, прибыв в чужую страну, ино­странцы порой словно освобождаются от сковывающего влияния родины и примеряют на себя новые роли, немыс­лимые для них в родных пенатах: бла­городные люди могут вдруг сделаться литераторами, философами или аван­тюристами. Разумеется, всякое обще­ство смотрит на чужаков с подозре­нием: за ними и их перепиской часто следят, а осмеливающихся критико­вать местные порядки высылают или бросают в тюрьму.

Географический охват работ, пред­ставленных в книге, довольно широк. Основной упор сделан на восприятие русских французами и vice versa, одна­ко на страницах сборника встречаются и иностранцы, занесенные судьбою в другие европейские страны (Испа­ния, Италия), а также в далекую Аме­рику и Китай. Отечественным читате­лям, естественно, особенно интересны будут статьи, посвященные взаимному восприятию русских и французов.

К неожиданным и интересным выво­дам приходит А. Чудинов, анализируя образ француза в русском фольклоре XVIII—XIX веков. Оказывается, что в народном сознании фигура француза практически сливалась с фигурой ино­странца как такового, которого часто именовали «немцем», немым, то есть не говорящим на русском языке. Даже Отечественная и Крымская войны не привели к большей конкретизации об­раза галлов, и для простого народа представители великой европейской нации оставались такими же нехри­стями, какими раньше были татары.

В периоды конфликтов взаимное не­доверие, разумеется, обостряется. Так, война 1812 г. между Россией и Фран­цией дает в обеих странах импульс национальной пропаганде: поэмы, ка­рикатуры, картины изображают про­тивника в жалком или варварском виде. Этой теме посвящена статья М. Губиной «Восприятие иностранца- победителя: сравнительное исследова­ние, 1812—1818». Автор рассмотрела отношение русских к французам в на­чале Отечественной войны, когда ино­странцы-завоеватели, носители евро­пейской культуры, превратились для наших соотечественников в канниба­лов и чудовищ. Образованные слои об­щества мучительно переживали этот интеллектуально-нравственный разрыв с прежней духовной родиной — Фран­цией и одновременно начали по-иному осознавать себя: если раньше францу­зам как представителям Цивилизации с большой буквы следовало подражать, то теперь считалось более нравствен­ным оставаться теми варварами, кото­рыми европейцы всегда объявляли рус­ских. Не менее интересен и обратный ракурс: восприятие французами рус­ских войск во Франции. Как отметила исследовательница, гордые галлы, не­смотря на очевидное поражение, упор­но считали себя выше, если не в воен­ном, то в культурном отношении. Русских же они продолжали воспри­нимать как немытых дикарей, несмот­ря на многочисленные личные кон­такты, опровергавшие стереотипы.

Как показывают исследования, представленные в сборнике, не только в военное, но и в мирное время молва наделяет чужаков необычными каче­ствами, в том числе магическими, вре­доносными способностями, например дурным глазом. Точно так же сами пу­тешественники нередко воспринимают и описывают дальние страны как чуж­дое, мифологизированное простран­ство, дикое или опасное.

Впрочем, взаимодействие иностран­ца с чужой страной может принимать и менее болезненные формы: он может ввести новую моду или сам быть мод­ным гостем светских салонов. Об этом говорится в любопытной статье Мари- Кристин Отан-Матье «Гастроли французских актрис в России в XIX в. Перекрестные взгляды звезд и их по­клонников». Автор анализирует впе­чатление, произведенное на рос­сийскую публику тремя заезжими дивами — мадемуазель Жорж, Рашель и Сарой Бернар. Любители театра, да и российский свет в целом вниматель­но изучали как игру актрис, так и их манеру одеваться и вести себя, а по­тому о пребывании французских бо­гинь сцены в России осталось немало свидетельств в газетных заметках и мемуарах.

Читателя, несомненно, увлечет ку­линарный сюжет, освещенный в рабо­те Алена Друара. Всемирно известная французская кухня, бесспорно, влияла на гастрономическое искусство России и других стран, о чем написано немало. Однако автор предлагает по-новому взглянуть на привычный сюжет и пи­шет о том, какое воздействие русская кухня оказала на французскую. Он прослеживает механизм заимствова­ния: французские повара, возвращаясь с царской службы на родину, откры­вали собственные рестораны и удив­ляли клиентов экзотическими русски­ми салатами, шарлоткой, котлетами по-киевски и пр. Но, что еще важнее, русские застольные традиции повлия­ли на систему подачи блюд во Фран­ции. Оказывается, французы привыкли выставлять на стол сразу все имевши­еся кушанья, а их расстановка на столе подчинялась эстетическим требова­ниям и была сродни архитектурному искусству. Однако гостям приходилось есть уже остывшую пищу. В России, наоборот, слуги приносили блюда из кухни поочередно, так что они остава­лись горячими. Французы заимство­вали эту систему подачи блюд у рус­ских, о чем сегодня в большинстве своем даже не догадываются.

И.К. Мироненко-Маренкова

 

Сидяков Л.С. ТВОРЧЕСТВО А.С. ПУШКИНА: Курс лекций. — Рига: Seminarium hortus humanitatis, 2013. — 163 с. — (Русский мир и Лат­вия: альманах. Вып. XXXIV).

Эта книга Льва Сергеевича Сидякова (1932—2006) появилась спустя семь лет после кончины автора, так что из­дание могло бы рассматриваться едва ли не исключительно в плане мемори­альном, как памятник ушедшему и не­возвратимому. Однако оно не является собранием уже опубликованного и из­вестного — это первое издание труда, который автор писал в последние свои годы, а готовил, можно сказать, всю на­учную жизнь. Книга основана на спец­курсе, в течение многих лет читавшем­ся в стенах университета.

Писалась книга в период продол­жавшейся уже длительное время тя­желой болезни, что осложняло работу над текстом. Завершить работу учено­му не удалось: было написано развер­нутое введение и две главы, в которых обзор творчества Пушкина доведен до 1826 г.

Творчество Пушкина рассматрива­ется тут в соответствии с биографичес­кой канвой; отмечаются важнейшие темы, привлекавшие поэта в тот или иной период, изучается образ лиричес­кого героя, менявшийся с течением времени — в связи с этим анализиру­ются важнейшие относящиеся к эта­пам творческой эволюции Пушкина художественные тексты. Подробный анализ каждого из привлеченных про­изведений в задачи автора не входил, внимание главным образом сосредо­точено на эволюции творчества поэта. Цель книги Сидяков полагал не толь­ко в изложении некоторой суммы фак­тов, но и в ориентировании читателей в проблематике изучаемого предмета, в знакомстве с существующей научной литературой. В связи с этим в работе даны многочисленные отсылки к спе­циальным исследованиям, учитывают­ся также и различные существующие в настоящее время прочтения разби­раемых текстов.

Говоря об актуальных задачах со­временного изучения Пушкина, Сидяков выделил четыре, по его мнению, первостепенные.

Во-первых, необходимость всесто­роннего изучения художественной эволюции Пушкина и в связи с этим точного установления взаимосвязи жанров и форм пушкинского творче­ства (как и отдельных произведений поэта) в едином движении, а также исследование эстетической позиции Пушкина в ее эволюции (в связи с раз­витием творчества).

Во-вторых, «в непосредственной связи с первой задачей необходимо и изучение отдельных жанров и форм, как и отдельных произведений Пуш­кина в системе его творчества. Для этого важно выработать представление о творчестве Пушкина как целостной системе» (с. 25).

В-третьих, определение места Пушкина в русском и мировом литера­турном процессе как в сравнительно-историческом, так и в историко-функциональном аспектах (Сидяков имеет здесь в виду эволюцию представлений о поэте и его творчестве в обществе).

Наконец, в-четвертых, важной зада­чей автору представляется решение ряда текстологических проблем, особо актуализировавшихся в связи с осу­ществлением нового академического издания сочинений Пушкина, а также разработка методики комментирова­ния его произведений. Не случайно в последние годы Л. Сидяков готовил к изданию в серии «Литературные памятники» книгу «Стихотворения Александра Пушкина» (СПб., 1997. 2-е, испр. изд. — 2007; см. также его работы последних лет: О тексте сти­хотворения Пушкина о доже и дога­рессе // Незавершенные произведения А.С. Пушкина. М., 1993; «Стихотворе­ния Александра Пушкина» и русский стихотворный сборник первой трети XIX века // Проблемы современного пушкиноведения. Псков, 1994; Рас­пространение «Моей родословной» в списках (из истории раннего вос­приятия стихотворения Пушкина) // Русская литература. 2005. № 4. Библиографческий список основных тру­дов ученого по 1992 г. включительно см.: Профессор Лев Сергеевич Сидя- ков: Библиографич. указ. Рига: Лат­вийский университет, 1992). Так реша­лась в трудах исследователя проблема соотношения теории и практики.

Особенно ценными в книге являют­ся страницы, посвященные раннему творчеству Пушкина, то есть произве­дениям 1813—1814 гг. Вместе со спе­циальным исследованием начального этапа формирования пушкинской прозы (эта тема была всегда в центре внимания Сидякова) глава «Раннее творчество Пушкина», написанная на материале лирики поэта, не только систематизирует достижения пред­шественников (В. Гиппиуса, Б. Томашевского, в первую очередь), но и привносит нечто новое. По мнению Л. Сидякова, художественные искания второй половины 1810-х гг. подгото­вили обращение Пушкина к реализму. Автор полагает, что несамостоятельная, во многом вторичная по содержанию лицейская лирика Пушкина сочеталась с блестящей, почти совершенной фор­мой в уже самых ранних и фактически юношеских произведениях. Иными словами, поэт не только и не столько подражал, сколько переосмыслял, стилизировал, а в ряде случаев даже паро­дировал поэтов-современников, уже к началу 1820-х гг. казавшихся Пуш­кину архаичными.

Еще одним новшеством концепции Л. Сидякова является подход к перио­дизации творчества Пушкина: для уче­ного это не сугубо систематизаторская проблема. Автор считает, что нельзя строить периодизацию с опорой на биографическую канву, отвергает он и «географический» подход (южная ссылка, Михайловское и т.д.). Ученый предлагает учитывать такой сложный и динамический фактор, как эволюция творческих устремлений Пушкина. Ав­тор рассматривает творчество Пушки­на, выделяя крупные хронологические блоки: раннее творчество (1813—1820), творчество 1820—1826 гг., творчество 1826—1830 гг. и творчество 1830-х гг., учитывая по возможности реальные изменения в творчестве поэта в рамках каждого из названных периодов (см., к примеру, работу Сидякова: Интона­ционные изменения в лирике Пушкина на рубеже 1830-х гг. // Русская литера­тура. 2005. № 3; в соавторстве с Т.В. То- полевской). К сожалению, в книге не дано достаточно развернутого теорети­ческого обоснования новой периодиза­ции, однако подготовленный читатель может обратиться к специальным тру­дам Сидякова, которые в некоторой мере сопутствуют рассматриваемому курсу лекций.

Своему труду профессор Сидяков предпослал посвящение: «Посвящаю моим ученикам и студентам многих поколений...» Отрадно поэтому, что в книге нашлось место небольшому мемориальному разделу, в котором опубликованы воспоминания как участников теперь уже знаменитого «пушкиноведческого кружка», так и коллег по кафедре. Изданию предпо­слан очерк о научной деятельности Л.С. Сидякова, включающий список его последних трудов. Книга была подготовлена сыном профессора, Ю.Л. Сидяковым при поддержке аль­манаха «Русский мир и Латвия» (ре­дактор С. Мазур).

П. С. Глушаков

 

Глушковский П. Ф.В. БУЛГАРИН В РУССКО-ПОЛЬСКИХ ОТНОШЕНИЯХ ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЫ XIX ВЕКА: ЭВОЛЮЦИЯ ИДЕНТИЧНОСТИ И ПОЛИТИЧЕСКИХ ВОЗЗРЕНИЙ. — СПб.: Алетейя, 2013. — 229 с. — Тираж не указан.

Книга польского исследователя по­священа интересной, но слабо изучен­ной теме эволюции идентичности Булгарина. Взгляды Булгарина — одной из ключевых фигур русской литературы и журналистики 1820— 1840-х гг. — только с конца прошлого века исследуются более или менее систематически, но сделано еще явно не­достаточно.

П. Глушковский строит свою работу на довольно широкой источниковой базе, основу которой составляет большой корпус опубликованных материа­лов, но встречаются и ссылки на рос­сийские и польские архивы. Хорошо ориентируется автор и в булгариноведческой литературе.

Исследование было защищено в Рос­сии как кандидатская диссертация, и по уровню она, безусловно, выше средней российской диссертации. Автор не ограничивается только обозначенной в названии темой, излагая попутно биографию Булгарина, характеризуя его литературную и журналистскую дея­тельность, затрагивая вопрос о его со­трудничестве с III отделением и т.д., поэтому рецензируемая книга может послужить хорошим введением в булгариноведение.

Автор справедливо пишет о польско-литвинской идентичности Булгарина, происходившего из Минщины — зе­мель Великого княжества Литовского. При общем социальном положении, языке, религии и принадлежности одному государству — Речи Посполитой — шляхта Литвы и шляхта коронной Польши отличались рядом культурных традиций, в частности ис­пользованием в быту, особенно при общении с крестьянами, белорусского языка; в некоторой степени религией — часть шляхты была православной, и т.п.

По мнению исследователя, после поступления в кадетский корпус в Пе­тербурге у Булгарина начинает фор­мироваться «имперская и российская идентичность» (с. 36; я бы все-таки их разделил и формирование российской идентичности отнес к более позднему времени, годам примерно к 1820— 1830-м). К сожалению, П. Глушковский не «прописывает» механизм трансформаций идентичности Булгарина, поэтому неясно, почему Булгарин, которому «без особых проблем удалось включить свой образ польско-литовского мира в пространство Рос­сии и, сражаясь за империю, оставать­ся патриотом своей родины» (с. 41), после этого покинул Россию, чтобы сражаться в составе французской ар­мии, в надежде, что Наполеон восста­новит Польское государство.

Согласно П. Глушковскому, даже после Польского восстания 1831 г. им­перская и польская идентичности Булгарина не вступили в конфликт (с. 70). Правда, через страницу мы встречаем заявление, что у него «польско-литвинская идентичность все более оттес­нялась имперской. После 1831 г. он считал себя, прежде всего, подданным Российской империи и русским в им­перском смысле» (с. 72). Подобные заявления демонстрируют неясность авторской трактовки понятия «иден­тичность». Ведь одно дело — идентич­ность государственная, а другое — идентичность культурная. В плане по­литическом Булгарин после пораже­ния Наполеона однозначно переориен­тировался на Российскую империю, полагая, что благосостояние поляков и польских земель возможно только в рамках империи. Культурно же он продолжал считать себя поляком, и польские история, литература, искус­ство продолжали вызывать у него живейший интерес, многочисленные примеры чего можно обнаружить в книге Глушковского.

Глушковский пишет даже о пансла­вистских взглядах Булгарина и о его «славянской идентичности» (с. 85). В итоге оказывается, что «можно го­ворить о многоуровневой идентичнос­ти Булгарина: польско-литвинской и имперской, которая, в свою очередь, включала элементы лифляндской (по­скольку у Булгарина было имение под Дерптом. — А.Р.), славянской и рус­ской. Его "идеальное отечество" — Пе­тербург, лифляндское Карлово, Литва, Царство Польское» (с. 90).

Мне представляется, что подобная трактовка термина «идентичность» мо­жет только помешать понять феномен Булгарина. Действительно ли у него была такая синтетическая идентич­ность? Или имел место конфликт идентичностей, о котором просто не осталось свидетельств?

Из частных разысканий отметим со­держащие новые сведения экскурс об истории рода Булгариных (с. 31—33), параграфы «Речь Посполитая и поляки в литературных и публицистических текстах Ф.В. Булгарина» (с. 113—131) и «Отношение поляков к Ф.В. Булгарину» (с. 152—179).

В то же время в книге есть ряд не­принципиальных, но заслуживющих быть отмечеными ошибок и неточнос­тей. Неверно, что никто из декабрис­тов не говорил на следствии о причаст­ности Булгарина к тайному обществу (с. 133), такие показания дал, напри­мер, Н.Н. Оржицкий (см.: Восстание декабристов: Документы. М., 1979. Т. 15. С. 122). «Северная пчела» не имела монополии на печатание поли­тических известий (с. 136), такое право имели также «Московские ведомости», «Санкт-Петербургские ведомости» и «Русский инвалид». На с. 50 П. Глушковский цитирует хранящееся в архи­ве письмо Булгарина на польском языке (по его утверждению — 1814 г.) с просьбой прислать книги для отзыва и делает на этой основе вывод, что Булгарин «решил стать польским ли­тератором еще до падения Наполеона» (с. 50). Однако письмо это написано в 1819 г., когда Булгарин сотрудничал в петербургском польскоязычном из­дании «Ruski invalid». Немало фами­лий воспроизведено неверно: нужно не Киселев-Сергин (с. 12), а Киселев-Сергенин, не Шиндлер (с. 49, 214), а Шильдер, не Черных (с. 47), а Черняк, не Сен-Мори (с. 62), а Сен-Мор, и т.д. Театральный альманах Булгарина имел название не «Русская талия» (с. 63, 204), а, разумеется, «Русская Талия»; роман его назывался «Димит­рий Самозванец», а не «Дмитрий Са­мозванец», как многократно встречаем на страницах книги, а исторический очерк — «Марина Мнишех», а не «Ма­рина Мнишек» (с. 172). На с. 101 упомянуто «Короткое путешествие в Ну­бию» Сенковского. Но путешествие Сенковского не было коротким, и статья называлась «Краткое начерта­ние путешествия в Нубию и верхнюю Эфиопию». Список подобных неточ­ностей можно продолжить.

В заключение подчеркну, что в сво­ей книге П. Глушковский подходит к Булгарину как к серьезному, заслуживающему внимания журналисту и идеологу, что нечасто встречается в ис­следовательской литературе. При этом он демонстрирует хорошее знание ма­териала и умело суммирует те трактов­ки его деятельности, которые были предложены ранее и представляются мне верными. Кроме того, в книге есть ряд ценных наблюдений по некоторым частным вопросам и введены в науч­ный оборот несколько новых касаю­щихся Булгарина источников. Все это дает основания для положительной оценки книги, представляющей шаг вперед в булгариноведении.

P.S. К этой «объективной» оценке книги Глушковского хотел бы добавить «субъективное» замечание этического характера. Во Введении, положительно оценив мои работы, посвященные Бул­гарину, П. Глушковский утверждает, что в них «практически отсутствуют польские источники и литература предмета на польском языке» (с. 14). Подобное заявление не могло меня не удивить. В моей статье (не моногра­фии!) «Ф.В. Булгарин и Польша» (Русская литература. 1993. № 3) содер­жатся ссылки на два десятка польскоязычных исследовательских работ, по­священных Булгарину и вокруг него, и на шесть публикаций источников. В других моих работах, посвященных Булгарину, есть еще десятки ссылок на польские работы и материалы, в том числе и архивные. Если это можно оха­рактеризовать формулировкой «прак­тически отсутствуют», то сколько же нужно П. Глушковскому, чтобы их было достаточно? Я попытался под этим углом зрения проанализировать его книгу. Что же оказалось?

Действительно, П. Глушковский дает много ссылок на польскоязычные книги и статьи, но, во-первых, работы эти (за двумя-тремя исключениями) посвящены не Булгарину, а вообще истории Польши и, во-вторых, они опубликованы в последние годы, поз­же моих работ, о которых идет речь. Что же касается архивных материалов, то в книге упоминается и цитируется всего около двух десятков архивных документов на польском языке, частич­но использованных и мной, а частично известных мне, но не использованных в силу их малозначительности.

Об справедливости подобных упре­ков своим предшественникам в изу­чении избранной темы пусть судит читатель.

А. Рейтблат

 

Тесля А.А. ПЕРВЫЙ РУССКИЙ НАЦИОНАЛИЗМ... И ДРУГИЕ. — М.: Европа, 2014. — 280 с. — 1000 экз.

«В эту книгу, — отмечает автор в пре­дисловии, — вошли работы трех ви­дов — научные статьи, эссе и заметки о книгах» (с. 5). Соединение этих трех, сущностно непохожих жанров возмож­но лишь на одной основе — публицис­тической. А той публицистической книжки, на обложке которой красует­ся слово «национализм», я, честно говоря, побаиваюсь. «Великое дело — заглавие», — говаривал Константин Аксаков.

Я ведь человек, что называется, «старинного воспитания» и учился по таким книгам, в которых это слово преподносилось непременно с «отри­цательной», даже «ругательной» се­мантикой. Даже и не в публицистиче­ских книгах — вот, к примеру, как оно толковалось в очень интеллигентном словаре времен моего возрастания: «НАЦИОНАЛИЗМ [фр. nationalisme <лат.>] — реакционная буржуазная идеология и политика, состоящие в проповеди национальной исключи­тельности и национального превосход­ства, направленные на разжигание на­циональной вражды и натравливание одной нации на другую в интересах эксплуататорских классов господст­вующей (великодержавной) нации». Далее в словаре подробно расписы­вался вред «великодержавного нацио­нализма» и подчеркивалось: «Коммунистические партии ведут борьбу с буржуазным национализмом, вос­питывая трудящиеся массы в духе дружбы народов, их равенства, свобо­ды и независимости, в духе пролетар­ского интернационализма и борьбы за укрепление мира во всем мире» (Сло­варь иностранных слов. 6-е изд. М., 1964. С. 433).

Словарное определение полувеко­вой давности, вероятно, потому глубо­ко запало в мое сознание, что за после­дующие 50 лет я как-то не встречал сколь-либо серьезных попыток пере­осмыслить либо «переопределить» это нехорошее понятие. Да и нынешняя массовая «телевизионная» публицис­тика тоже вводит его с осуждением, понятие «национализм» («национа­лист»!) выглядит отталкивающим «ярлыком»

А тут еще уточняется, что предмет рассуждений автора — «первый рус­ский национализм», то есть классичес­кое славянофильство периода 1840— 1860-х годов (с. 5). Мне даже неудобно как-то, что я почти уже полвека зани­маюсь публикацией сочинений Хомя­кова, Аксаковых и иже с ними, сочувст­венно пишу об этих первых, кто затеял на Руси подобные дела по «проповеди национальной исключительности» и «разжиганию национальной вражды».

Автор, правда, оговаривает: славя­нофилы показательны тем, что имен­но в их поисках «формируется пер­вая версия "русского национализма" как проекта "быть европейцами", быть "европейской нацией" (поскольку ведь нельзя быть "европейцем вообще" — а лишь англичанином, французом или немцем и уже в силу своей "английскости" принадлежать к числу "европейцев")» (с. 5). С этим я готов согласиться — но при чем здесь «национализм»?

И опять-таки хотелось бы уточнить, приведя, например, высказывание того же К. Аксакова, протестовавшего про­тив названия кружка: «Что же это за название? Славянофил — значит по-русски славянолюбец. Можно назвать славянофилом немца или француза, это понятно; но странно было бы на­звать француза галлофилом или немца германофилом — так точно, как славя­нина по месторождению славянофи­лом» (РГАЛИ. Ф. 10. Оп. 5. Ед. хр. 30. Л. 1). Быть «славянофилом» для рус­ского человека — это, по Аксакову, естественно. Как же иначе? Русский народ оказывается для него дороже и лучше всех других народов именно по­тому, что это его народ, — точно так же, как его семья для него дороже и лучше всех других семей, даже и великокня­жеских. И — обратим внимание — он совсем не хочет «быть европейцем»: просто настаивает на том, чтобы к его личности и к его идеологии относи­лись с «европейскими» критериями, не применяя «самодельных» кличек...

В отличие от предшествовавших носителей «национальных» настрое­ний в русском обществе, славянофилы отнюдь не принимали восклицания ге­роя Грибоедова: «Хоть у китайцев бы нам несколько занять / Премудрого у них незнанья иноземцев!» Напро­тив, они многократно настаивали на необходимости знать все достижения европейской мысли, все новинки современного развития. Именно руко­водствуемый этим желанием И.В. Киреевский стал в 1832 г. издавать жур­нал «Европеец». Но тогда же близкий приятель по кружку «любомудров» и тоже один из будущих столпов славя­нофильства А.И. Кошелев писал ему: «За имя твоего новорожденного хо­чется тебя жестоко побранить. Зачем было украсть его у Ксенофонта Поле­вого, который все твердит: будем же Европейцами. Я хочу написать статью "Не будем же Европейцами" и пришлю ее для помещения в твой журнал…» Так что даже, в общем, верные заявле­ния о славянофильстве как «европей­ском проекте» невозможны без мно­жества оговорок и уточнений.

Между тем А.А. Тесля изначально настаивает на принципе «приблизи­тельности взгляда, приближения к обыденной речи» (с. 6). Но именно эта «приблизительность» позволяла, например, Г.В. Плеханову ставить на одну доску заявления Погодина и братьев Киреевских, П. Валуева и Са­марина. А сами «отцы» славянофиль­ства предупреждали, что во многих случаях «иные плюсы и минусы уни­чтожаются сами собою» (А. Хомяков) и «малейшее отклонение в прицеле шлет пулю в совершенно иную мету» (И. Киреевский).

Я потому еще так часто цитирую русских славянофилов первого при­зыва, что в рецензируемой книге (где их идеи объявлены основным предме­том исследования) им уделено совсем немного места. Автор приводит множе­ство цитат — и как-то «обходит» и Хо­мякова, и Киреевского (их сочинения не указаны даже в библиографии). Про них разве что скороговоркой ска­зано в первой части («Теория»); пере­ходя к конкретике (эта часть называ­ется «Казусы»), А.А. Тесля начинает уже с 1860-х гг. и с Ивана Аксакова, которого современники числили «душеприказчиком покойных славя­нофилов». Так что его книга получа­ется не о «первом русском национа­лизме», а как раз о «других»: втором, третьем, четвертом и т.д.

И дело не только в том, что стано­вится непонятным, «откуда ноги рас­тут», но и в том, что именно и только в 1840—1850-х гг. славянофилы высту­пили как интеллектуальное объедине­ние людей, стремившихся коллектив­ными усилиями «разрешить» важную для русского общества мысль. Они проявились именно как «кружок еди­номышленников», действовавших в одном общем для всех направлении. Такие кружки во всех культурах — яв­ление уникальное. Кружок этот, сфор­мировавшийся в самом конце 1830-х гг., просуществовал до 1863-го; разрушила

его не только безвременная смерть основателей, но и столкновение с дру­гим «национализмом» — известное польское восстание. Во всяком случае, говорить о славянофильстве (и упо­треблять это неточное наименование) мы можем только до 1863 г. А то, что было после, необходимо и называть как-то иначе.

Раздел книги, названный «Теория», посвящен поискам «сопряжения» поня­тий «консерватизм» и «национализм». А.А. Тесля начинает с обзора «европей­ской» мысли и как-то очень уж быстро переходит от Э. Бёрка и Ж. де Местра к рубежу XIX—XX вв. и к Первой ми­ровой войне. Стиль его изложения стремится к афористичности и «краси­вости», и хочется, чтобы ряд этих «кра­сивостей» был попонятнее. Вот читаю фразу: «Из катастрофы XVII века рож­дается философия права...» (с. 18) — и не очень понимаю, какая именно «катастрофа» имеется в виду.

Продираясь через подобные субъек­тивные «непонятки», добираешься на­конец до ярких и интересных наблюде­ний, например: «Опережая уваровскую формулу, в журналистике 1820-х нач­нутся "споры о народности" с противо­поставлением "народности" и "просто­народности", где "народность" будут определять через "верность духу народа", а не те или иные конкретные исто­рические формы. Народность оказы­вается и искомым, и повсеместно присутствующим, тем, что возможно "почувствовать", но затруднительно определить — неким "пустым местом", позволяющим наделять его необходи­мыми смыслами» (с. 31). Но и здесь как будто требуются уточнения.

Для выяснения существа «споров о народности» в 1820-х гг. недостаточ­но привлечь примеры из текущей жур­налистики или формулы коронацион­ного манифеста (все они напрямую зависели от текущей политики и не всегда отражали действительные по­иски). Гораздо ярче подобные сужде­ния выявляются в частных суждениях современников. Вот в 1819 г. П.А. Вя­земский посылает А.И. Тургеневу но­вую элегию «Первый снег» и в сопро­водительном письме замечает: «По моему мнению, эти стихи — мои вы­родки. Тут есть русская краска, чего ни в каких почти стихах наших нет. Рус­ского поэта по физиономии не узнаешь <...> тут дело идет не о достоинстве, ао отпечатке; не о сладкоречивости, а о выговоре; не о стройности движе­ний, а о народности некоторых зама­шек коренных. Зачем не перевести nationalite — народность?»

Если согласиться с автором книги, что во Франции «народ» (по-гречески: «демос») стал осмысляться как «нация» (по-гречески: «этнос»), то в Рос­сии всё происходит с точностью до наоборот. Парадоксальным образом Вяземский (кстати, служивший тогда в Варшаве и напрямую сталкивав­шийся с «национальной проблемой») осмысляет представление о «нацио­нальности» как «народность» и ищет ее проявления в «некоторых замашках коренных». Образованный представи­тель космополитизированного «обще­ства» ищет проявления «народности» непременно вне этого общества — из этого исходили и славянофилы, рато­вавшие за непременную «русскую одежду» и «бороду»: на этом пути «коренные замашки» отыскиваются быстрее всего. Отсюда и происходила «зыбкость»: огромному и многомилли­онному неграмотному «народу» можно было придумывать искомый «дух жиз­ни» в любых его «замашках».

Книга А.А. Тесли замечательна как раз теми разделами, которые представ­ляют целостную картину функциони­рования славянофильских идей после распада и гибели самого кружка — после 1860-х гг. В этом представлении он остается верен основной задаче: «...эксплицировать основания славяно­фильских взглядов, уйдя от описательности истории общественной мысли» (с. 57). В эпоху реформ актуализирова­лись извечные проблемы взаимодейст­вия соседствующих (или государствен­но объединенных) этносов: явились «польский вопрос», «остзейский воп­рос», «славянский вопрос», активно выступило украйнофильство — как их совместить с собственно «русским вопросом»?

Второй раздел книги называется «Казусы»; в нем автор опирается на собственные заметки о чужих кни­гах; в разделе представлены фигуры И.С. Аксакова, И.Д. Беляева, А.И. Гер­цена, К.Н. Леонтьева, В.В. Розанова. Третий раздел — «По краям» — выпол­нен, в основном, в жанре эссе и посвя­щен характеристике таких фигур, как Николай I, П.А. Столыпин, С.Н. Дурылин, Л.Я. Гинзбург. Все эти непохо­жие персонажи объединяются общей почвой «национализма» и определе­нием каждым из них (в зависимости от рода их деятельности) «субъекта, который мог бы быть активным носи­телем и выразителем того, что для славянофилов выступало под именем народности», и путей решения ими «трехчленной формулы государство — общество — народ» (с. 67).

Направленность автора на раскрытие обобщающих, сущностных категорий, отказ от принципов «описательности истории общественной мысли» — при­влекают. Настораживает его уверен­ность, что эти сложнейшие проблемы можно представить в тех терминах, ко­торые он сам признает «неопределен­ными» (с. 49): «консерватизм» и «ли­берализм». Тем не менее он никак не может уйти от этих «категориальных» терминов и даже насаждает их: «Если первоначально славянофилы (в 1840— 1850-х гг.) могут быть однозначно от­несены к либеральным направлениям мысли, то позднейшее развитие славя­нофильства демонстрирует нарастаю­щее напряжение между либеральными основаниями и возрастающим консер­вативным тяготением» (с. 71). «Отсюда и историчность консерватизма: он не тождественен принадлежности к тра­диции — он всегда начинается с ее осознания» (с. 73). «И.С. Аксаков создал достаточно отчетливую концепцию "неполитического либерализма", где постоянное указание на "неполитич­ность" могло повторяться и утверж­даться» (с. 99). «Соловьев принимал и восхвалял ту самую "либеральную ци­вилизацию", которая была ненавистна и омерзительна К.Н. Леонтьеву, по не­приятию которой он подбирал друзей и единомышленников, терпимый к разно­мыслию по многим другим вопросам» (с. 195). «Выведение славянофилов за рамки либеральной традиции сущест­венно деформирует облик русского ли­берализма» (с. 232). И так далее.

Мне уже приходилось когда-то пи­сать, что подобные «европейские» де­финиции, примененные к истории рус­ской общественной мысли, сплошь и рядом оказываются неработающими. Ни взятые по типу французского На­ционального конвента «правые — ле­вые — центр», ни привычные «консер­ваторы — либералы — демократы» в русской общественной мысли, для которой, как ни для какой другой, ха­рактерны символизация, путаница идеологических адресов и тенденция к мифологизации, — в сущности, ниче­го не обозначают (см.: Кошелев В.А. Славянофилы и официальная народ­ность // Славянофильство и современ­ность. СПб., 1994).

В этой же статье я приводил и рабо­чую «типологию» В.В. Розанова, сохра­нившуюся в рукописи: РГАЛИ. Ф. 419. Оп. 1. Ед. хр. 176. В этой «Схеме разви­тия славянофильства» Розанов, один из «героев» рецензируемой книги, как будто предвосхитил некоторые «по­строения» автора. Он выделял «чистое славянофильство» (Хомяков, И. Кире­евский, К. Аксаков, Ю. Самарин, И. Ак­саков, Ф. Тютчев), «официальное сла­вянофильство» (Погодин, Шевырев, А.Н. Попов, И.Д. Беляев), «славяно­фильство образов» (С. Аксаков, Л. Тол­стой, Д. Григорович, И. Тургенев и др.), «эпизодическое славянофильство» (Достоевский, Лесков, Короленко, Златовратский, Г. Успенский, В. Гаршин, С. Рачинский), «ученое славянофиль­ство» (Ф. Буслаев, Н. Тихонравов, Н.А. и И. Барсуковы и др.). В этой «схеме» А. Григорьев, Н. Страхов, К. Леонтьев оказываются ближе к «официальному славянофильству», а Н. Данилевский — к «чистому славянофильству». Не­смотря на неизбежную упрощенность и действительный схематизм этих пред­ставлений, они все-таки более последо­вательны, чем наши позднейшие дефи­нитивные «ярлыки».

А понятие «официальная народ­ность» при ближайшем рассмотрении и вообще оборачивается удачно приду­манным «брендом». Общественно- исторический смысл «тройственной» формулы православие—самодержавие— народность вполне понятен: внутри нее компонент «народность» становился идеологическим оправданием двух остальных компонентов. Сам «бренд» явился именно тогда, когда возникла возможность сомнений в правомернос­ти и «вековечности» самодержавия и православия. Утверждение неразрыв­ности «триады» позволяло проделы­вать, в сущности, нехитрую операцию: любая оппозиция, поднимавшая руку на деспотизм, на охранительство, на церковь, могла быть обвинена в посяга­тельстве на народ и объявлена «врагом народа». «Народность» становилась своего рода жупелом, отводящим тако­го рода посягательства, ибо деспотизм

и вероучение прямо соотносились с «гением нации».

Между тем, и идеология правосла­вия, и практика самодержавной влас­ти в истории России довольно быстро (а иногда и весьма резко) менялись, завися от конкретных носителей (ие­рархов, государей, генеральных секре­тарей, президентов) и от изменения экономической и политической си­туации общества. Смысл же катего­рии «народность» (и соответственно «народа») заключался как раз в пред­ставлении об изначальной цельности и неизменности. Народ как идеологи­ческая мифологема должен был оста­ваться монолитен и неподвижен — иначе утрачивался смысл этого поня­тия. При этом переменные величины — «православие» и «самодержавие» — должны были периодически вступать в противоречие с «народностью», ве­личиной постоянной. На практике же этого не происходило: всякая власть придумывала для себя тот «народ», ко­торый соответствовал ее устремлениям в данный момент.

Мой покойный отец рассказывал историю из своего детства. С 1931 г. он, вместе с моим раскулаченным де­дом и раскулаченной бабкой и еще с шестью моими, тогда малолетними, раскулаченными дядьями и тетками, жил в Республике Коми, в селе Новый Бор, что за полярным кругом, в боль­шом «кулацком» поселке, построенном на костях и на крови вологодских му­жиков и баб, объявленных вне закона и высланных с исконных селений в не­обозримые печорские дали.

Через пятьдесят лет мы с отцом ездили в Новый Бор — на могилы. По­казал он мне школу-семилетку, кото­рую окончил перед войной: рубленое двухэтажное здание, одно из первых, которое возвели на пустынном берегу заполярной Печоры высланные туда кулаки. Там и сейчас — школа. А учи­ли кулацких детей столичные интелли­генты, тоже высланные.

Отец рассказывал, как учили исто­рии. «Дети, — говорил учитель, — от­кройте учебник на такой-то странице: зачеркните второй абзац. Здесь гово­рится о человеке, которого нам нельзя изучать: он враг народа. И на соседней странице третий абзац тоже зачеркни­те. А переверните страницу — тут фо­тография Косиора. Ее вы тоже зачерк­ните: враг народа».

Отец, тогда семиклассник, поднял руку и спросил:

– А почему у нашего народа так много врагов?

Он, конечно, не осознавал, что и сам он, кулацкий сын, и учитель его, попавший из столичного университе­та на заполярные печорские берега, — тоже «враги народа», хотя, может быть, и не в такой степени «враги», как те, имена которых вначале попали в учеб­ники истории, а потом оказались вы­черкнуты из истории... А учитель, наверное, должен был осознавать всю трогательность этого вопроса. Он по­думал, вздохнул и тихо ответил:

– Врагов много?.. Так ведь и народ большой.

Народ действительно — большой. И «открывать» его для себя можно во множестве ипостасей.

А рецензируемая книга, несмотря на «отталкивающее» заглавие и жан­ровую «путаность», оказывается, в це­лом, полезной. Хотя бы тем, что застав­ляет о многом подумать и кое о чем вспомнить.

В.А. Кошелев

 

ПРОШЛОЕ КАК СЮЖЕТ: Материалы международной научной конференции / Отв. ред. А.Б. Сорочан. — Тверь: Твер. гос. ун-т, 2012. — 272 с. — 200 экз.

Содержание: Сорочан А.Ю. Проект времени: о методологии исследований.

I. Образы прошлого: юбилейные сю­жеты: Кошелев В.А. Прошлое как на­стоящее: историческая драма А.Н. Ост­ровского «Козьма Захарьич Минин, Сухорук»; Пяткин С.Н. Мемуарная литература о Пушкине и прозаические сюжеты Б.А. Садовского; Никишов ЮМ. «Гроза двенадцатого года» в «Евгении Онегине»; Кунарев А.А. О пользе стан­ционных трактиров (из комментариев к «Евгению Онегину»); Сорочан А.Ю. Наше светлое криминальное прошлое (1812 год в русском уголовном рома­не).

II. Прошлое как Иное: проблемы репрезентации: Громова П.С. Формы репрезентации истории в ранней прозе А.К. Толстого; Никольский Е.В. Роман Всеволода Соловьева «Царское по­сольство»: опыт контаминации истори­ческой и юмористической прозы; Васильева С.А. Идеальный правитель в исторических хрониках Вс. Соловь­ева; Колымагин Б.Ф. Проблема отцов и детей и история советского прошло­го; Балашова Е.А. «Своя версия прош­лого» в современной идиллии; На- зарьян А.Р. Мир сновидений в прозе Эрнеста Хемингуэя; Филоненко С. Ис­тория, страсть, приключение: формула средневекового любовно-историче­ского романа в украинской массовой литературе.

III. Факты и вымыслы: образ истории в литературе и искус­стве: Денисенко С.В. «Борис Годунов»: Карамзин — Пушкин — Мусоргский; Багратион-Мухранели И.Л. Рецепция образа царицы Тамары в творчестве Лермонтова. История и легенда; Ляпи- на С.М. Портрет царевны Софьи в ро­мане Вс.С. Соловьева «Царь-девица»: к проблеме соотношения исторических фактов и вымысла в художественном произведении; Ищук-Фадеева Н.И. Дело А. Сухово-Кобылина в жизни и творчестве; Гайдук В.Л. Историческая основа пьесы Р.М. Акульшина «Окно в деревню»; Назарьян Р.Г. Эпизод из истории Туркестанской публичной библиотеки глазами мемуаристов; Ва- силькова Г.С. Революция как азартная игра: новелла Б. Житкова «Орлянка».

IV. Воссоздание сюжетов: транс­формации прошлого: Кузнецова У.С. Марья Каспаровна Рейхель как пред­ставительница «замечательного деся­тилетия» (на материале «Отрывков из воспоминаний о А.И. Герцене» М.К. Рейхель); Кошелев А.В. Секрет­ный рапорт новгородского полиц­мейстера М.И. Ланге о русской пе­риодической печати 1860-х годов; Крутова Я.В. Образ петербургского театра 1870-х годов в восприятии провинци­альной актрисы (по мемуарам М.Г. Са­виной «Горести и скитания»); Рубле­ва Н.И. «Злобный бес убийства» (образ русской революции в трилогии Ф. Со­логуба «Творимая легенда»); Белуко ва В.Б. Знаковые события истории в поэме А. Гессена «Горькие травы»; Мотеюнайте И.В. История как сюжет романа-хроники С.Н. Дурылина «Ко­локола»; Щелокова Л.И. О художест­венной образности в публицистике Л.М. Леонова (1941—1945 гг.); Каргашин И.А. «Прошлое» как сюжетообразующее начало в лирической прозе Юрия Казакова; Хамраев Д.Х. Прош­лое, обращенное к будущему: [таджик­ский русскоязычный писатель Мансур Суруш]; Миронова И.В. Легенды о тверских привидениях; Петров А.А. «Раньше были времена, а теперь мгновения...»: прошлое и настоящее в частушке.

 

НАСТОЯЩЕЕ КАК СЮЖЕТ: Мате­риалы международной научной конфе­ренции /Ред. С.А. Васильева. — Тверь: Изд-во М.Ю. Батасовой, 2013. — 340 с. — 200 экз.

Содержание: Сорочан А.Ю, Василье­ва С.А. Настоящее: разрывы в ткани сюжета.

От прошлого к настоящему: о временных соответствиях: Коше­лев В.А. Настоящее как прошлое: «Гроза» А.Н. Островского; Устинов А.В. Проекции современности в изображе­нии раскола в романе Д.Л. Мордовцева «Великий раскол»; Сорочан А.Б. Не только прошлое: произведения совре­менности в наследии исторических ро­манистов XIX века; Семенова А.Л. От прошлого к настоящему без будущего: концепция времени в окуровских пове­стях М. Горького; Пак Н.И. Способы актуализации образа подвижника в «Преподобном Сергии Радонеж­ском» Б.К. Зайцева; Погорелая А.В. Сборник Б. Слуцкого «Память»: на­стоящее, пропитанное прошлым.

Кон­струирование настоящего: о событии и рефлексии: Варзонин Ю.Н. Антич­ный текст во времени и пространстве: проблема рецепции; Багратион-Мухранели И.Л. А.А. Бестужев-Марлинский и его герои; Кошелев А.В. Гоголев­ский сюжет в творчестве публициста 1860-х годов; Потемкин С.Б. Формаль­ный анализ коммуникативного фола у Чехова; Петрова Н.А. «Пока еще на самом деле.» — маркеры «настояще­го» в поэзии О. Мандельштама; Назарьян Р.Г. Закавказские реалии и персидские «иллюзии» в творческой биографии Сергея Есенина; Ищук-Фадеева Н.И. Пушкин как драматический сюжет сегодня; Азарова Н.М. «Настоя­щее» в литературе ХХ века — это фи­лософский термин или культурный концепт? (по следам А. Бадью); Поповкина Г.С. Жития святых как источник антропологического исследования (на примере феномена благодатного дара врачевания); Терешкина Д.Б. «Земли Российстей. похвало и украшение»: почитание новомученика Евгения в контексте русской агиографической традиции; Голубкова А.А. Репрезента­ция настоящего в романе Дмитрия Да­нилова «Горизонтальное положение»; Еланская С.Н. «Ностальгия по настоя­щему»: парадоксы кинематографиче­ского конструирования современнос­ти; Чжоу Сянлу. Механизм кошмара: как мы воспринимаем «Дорогую Елену Сергеевну»; Чугунов Д.А. Классичность «настоящего» в поздней прозе Зигфри­да Ленца; Тихонова О.В. Освоение со­временности в немецкой художествен­ной документалистике; Батасова М.Ю. Новейшая история утраченных ис­точников (этнокультурная трансфор­мация фольклорного нарратива); Па­нов С.В., Ивашкин С.Н. Фантом отца, кайрос настоящего, эпифании повсе­дневного, археология языка.

Условность настоящего: о фактах и вымыс­лах: Кунарев А.А. Леденец с перцем, или «Из какого сора растут стихи.»; Сорочан Н.Ю. Поэзия и дипломатия в биографии Ф.И. Тютчева; Кубайдулова А.Ю. Бытовое и бытийное в жиз­ни художника (на материале записей [К.И. Чуковского] 1906—1909 гг.); Карандашова О.С. Об одном из «толстов­цев»: [И.М. Клобский]; Пяткин С.Н. Вокруг мемуарного текста Б.А. Садов­ского о Сергее Есенине; Букарева Н.Ю. Биографический факт как основа сю­жета в сборнике рассказов Сергея Максимова «Тайга»; Доброзракова Г.А. Факт и вымысел в прозе С.Д. Довлатова; Беренштейн Е.П. Сэмьюэл Беккет: настоящее как актуализированная иллюзия времени; Крылова М.Н. На­стоящее как средство описания буду­щего: образы сравнения в современ­ной фантастике; Карслиева Д.К. Факт и вымысел в романе «Искупление» Й. Макьюэна.

Герой настоящего: о человеке и времени: Васильева С.А. Герой времени в повести А.П. Глинки «Леонид Степанович и Людмила Сер­геевна»; Никольский Е.В. «Герой вре­мени» в романе Вс. Соловьева «Цветы бездны»; Гайдук В.Л. Конструирование социалистического человека в дневни­ках Г.О. Гаузнера; Коркунов В.В. Обра­зы санитарок в цикле Беллы Ахмаду линой «Глубокий обморок»: к вопросу о герое времени в художественной литературе; Скубач О.А. Рассказы о ге­роях: Механизмы формирования идео­логии советского подвига; Мотеюнайте И.В. Растянувшееся настоящее: Еще раз о герое времени у Шукшина; Колымагин Б.Ф. Человек в поэзии Все­волода Некрасова; Лобин А.М. «Герой нашего времени» в зеркале истории (на материале сюжета о «попаданцах» в современной фантастике); Петров В.Е. Образы «золотой молодежи» в совре­менном литературном и публицисти­ческом дискурсе.

Модели настоящего: о жанрах и образах: Никишов Ю.М. «Евгений Онегин»: от романа о совре­менности к историческому роману о современности; Денисенко С.В. Про­шлое и будущее в сюжете о настоящем: «Необыкновенная история» И.А. Гон­чарова; Болдырева Е.М. Литературо­ведческое исследование феномена автобиографического метатекста: про­блемно-методологические аспекты (на примере романа И.А. Бунина «Жизнь Арсеньева»); Горшкова Е.О. «Роман с ключом»: соотношение факта и вы­мысла в моделировании художествен­ной реальности (на материале романа О. Форш «Сумасшедший корабль»); Кувшинов Ф.В. Четвертый жанр Дани­ила Хармса; Меркушов С.Ф. Интерпре­тация текстов прошлого сквозь призму сюжетов настоящего в книге эссе Ми­хаила Елизарова «Бураттини. Фашизм прошел»; Павлова Д.О. Конспирологи- ческий роман как отражение культуры заговора; Подавылова И.А. Функция идиллического в биографических ро­манах Ицхака Мераса «На чем мир держится» и Имре Кертеса «Без судь­бы»; Абашкина Е.А. Прием инверсии в современной малой прозе (на приме­ре текстов Л. Горалик); Бозрикова С.А. Очерк как публицистический нарратив.

 

Местергази Е.Г. В.С. ПЕЧЕРИН КАК ПЕРСОНАЖ РУССКОЙ КУЛЬ - ТУРЫ. — М.: Совпадение, 2013. — 304 с. — 500 экз.

Главные тексты в литературном насле­дии В.С. Печерина — его мемуары и ав­тобиографические отрывки. В русской культуре он известен, прежде всего, как «человек с биографией», и не слу­чайно со времен первого гершензоновского издания «Замогильных записок» и вплоть до наших дней именно био­графия Печерина ставится во главу угла в большинстве работ, ему посвя­щенных. Книга Е.Г. Местергази — еще одна биография, однако, если верить ее названию, перед нами не просто жиз­неописание, но «персонажная», «куль­турная биография». Герой заявлен здесь не как литератор и не как мысли­тель, но как «персонаж культуры», — как «Pater Petcherine» Герцена, как один из «бесов» Достоевского, как легендарный «вечный беглец». Автор в коротком предисловии формулирует свою задачу буквально так: «Высве­тить в биографии "русского скитальца" новые грани, посмотрев на известные факты под иным углом» (с. 3), но при этом предупреждает, что главным ис­точником и «документом» остаются автобиографические «записки» и письма самого В.С. Печерина и это якобы должно оправдывать «невоз­можность строго научного <.> пове­ствования» и неизбежный «элемент художественности» (Там же). Уже здесь есть известное противоречие: «персонаж культуры» — плод культур­ных рефлексий, герой чужих текстов, и мудрено искать его в текстах автор­ских. Точно так же не вполне понятно, почему именно печеринские опусы ис­ключают возможность «строго на­учного повествования», чем они прин­ципиально отличаются от прочих художественных и нехудожественных текстов, которые становятся предме­том научного описания и анализа?

Книга состоит из трех частей: соб­ственно биографии, попытки анализа литературного наследия Печерина и так называемого «концепта». В пер­вой, биографической части нет ничего принципиально нового, кроме разве что подробнейшей родословной с простран­ными цитатами из «Малороссийского родословника» В.Л. Модзалевского. Во­обще Е.Г. Местергази цитирует часто и много, иногда целыми страницами. До­бавим, что биографическая часть содер­жит сомнительную аналогию с Гого­лем — тоже выходцем из Малороссии и тоже «скитальцем» (с. 32—34), не­сколько смелых заявлений, вроде того, что у истоков уваровской триады стоял Карамзин (с. 29), и общее заключение, что биографию Печерина «следует <.> рассматривать, как типичную биогра­фию "русского скитальца", имеющую в качестве таковой непреходящее значе­ние» (с. 52). Единственным подтверж­дением «типологии» становится здесь упоминание Д.Д. Голицына. Кажется все же, если в биографиях «русских скитальцев», будь то Гоголь или Герцен, и есть что-то «типологическое» (что само по себе неочевидно), то схожие лишь тем, что в какой-то момент сдела­лись католическими священниками, но несхожие во всем остальном, В.С. Печерин и Д.Д. Голицын — далеко не самые «типичные» представители этой услов­ной социальной группы.

Во второй части, претендующей на анализ литературных текстов, вновь находим многостраничные цитаты, на этот раз из «Писем русского путешест­венника» Карамзина. Е.Г. Местергази приводит их вслед за выдержками из печеринского травелога («Отрывки из путешествий доктора Фуссгэнгера»). «Доктор-пешеходец» предсказуемо «понижает градус» чувствительности. Но отметим еще одну достаточно странную «карамзинскую» аналогию: автохарактеристику из «Действующих лиц в дилижансе» («рыцарь, едущий в Палестину») исследовательница за­чем-то превращает в «рыцаря печаль­ного образа» и затем, уже в этом — собственном и произвольном опреде­лении — усматривает полемику с карамзинским «рыцарем веселого об­раза» (с. 98). Анализ стихотворных текстов практически исчерпывается цитатами из статей Л.Я. Гинзбург и Е.М. Пульхритудовой. Впрочем, к рас­хожему библейскому образу из «Тор­жества смерти» («О, выньте из груди зарю») зачем-то приводятся аналогии из С. Городецкого и В. Маяковского (с. 92, 241), а столь же расхожую шил- леровскую цитату из юношеской тра­гедии «Двадцать пять лет! И ничего не сделано для славы» Е.Г. Местергази полагает «исповедальными словами, вложенными Печериным в уста героя» (с. 51).

Наконец, в третьей части («Концепт Печерина») исследовательница рас­сматривает тот предмет, который был заявлен в заглавии, — рецепцию пече- ринских текстов и трансформации его образа — от Герцена до Гершензона, от русских философов начала ХХ в. до современных публицистов и биогра­фов «русского скитальца». «Концепт» оказывается не более чем библиогра­фическим обзором — конспективным, избирательным, не всегда корректным и, к сожалению, неполным. По непо­нятной причине Е.Г. Местергази ни разу не упоминает посвященного Печерину очерка П.Н. Сакулина, статей И.А. Симоновой, В.А. Мильчиной, большей части западных работ и самого исчерпывающего на сегодняшний день свода печеринских текстов — под­готовленного С.Л. Черновым тома «Apologia pro vita mea. Жизнь и при­ключения русского католика, расска­занные им самим» (СПб.: Нестор-Ис­тория, 2011). Зато много внимания уделено монографии Н.М. Первухиной-Камышниковой (В.С. Печерин. Эмигрант на все времена. М., 2006). С этим автором Е.Г. Местергази решительно ни в чем не соглашается, но едва ли не главным недостатком книги она полагает «политическую ангажи­рованность» американского профессо­ра, пользовавшегося «щедрой финан­совой поддержкой Института Кеннана и т.д.» (с. 167). Заканчивается «кон­цептуальный» обзор апологией шес­титомного труда М.М. Дунаева «Пра­вославие и русская литература» (М., 1996) и обильными цитатами из статей Ст. Куняева «Шляхта и мы» (Наш со­временник. 2002. № 5) и В. Бондаренко «Вечный беглец» (Завтра. 2007. № 33. 15 авг.). Одно из последних определе­ний «беглеца» звучит буквально так: он был «поэт консервативной русской ориентации» (с. 187).

Последняя глава книги Е.Г. Местер­гази называется «В.С. Печерин и герои Достоевского», здесь мы также не най­дем ничего, кроме общеизвестных сближений Печерина с Версиловым и Верховенским. Впрочем, есть некото­рая оригинальность в пространном лирическом отступлении «Печерин и женщины», за которым следует много­страничный сравнительный анализ сю­жетной канвы «Бесов» с неизвестным Достоевскому отрывком из письма Печерина Ф.В. Чижову. Сопоставле­ние Печерина с Версиловым самой ис­следовательницей подается как некая «новелла» и сводится к пространному ряду «выписок-характеристик» в том роде, что оба были «очень красивы», «очень горды» и в свое время поки­нули Россию «скорее в гордости, чем в раскаянии». Соответствующее сопо­ставление с Иваном Карамазовым, на­против, вполне откровенная цитата из диссертации А.А. Сабурова.

В заключение своего труда о «Печерине-персонаже» Е.Г. Местергази вы­писывает прочувствованный пассаж из упомянутой выше статьи В. Бондаренко, суть которой в том, что «в душе своей Печерин весь без остатка остался русским».

В книге также содержится девять приложений: это несколько достаточ­но известных стихотворений и писем В.С. Печерина, перепечатанных здесь без указания источника. Именной ука­затель и библиографический список, разумеется, отсутствуют.

И. Булкина

 

THE NEW AGE UF RUSSIA. OCCULT AND ESOTERIC DIMENSIONS/ Ed. by Birgit Menzel, Michael Hagemeister and Bernice Glatzer Rosenthal. — Miinchen; Berlin: Verlag Otto Sagner, 2012. — 448p. — (Studies on Language and Culture in Central and Eastern Europe. Vol. 17).

В последнее время в исследованиях эзотерической проблематики все чаще используются традиционные литерату­роведческие формы анализа — рассмат­риваются жанры и сюжетные схемы, дается описание исторически «понят­ных» явлений, которые занимают свою нишу в общей системной характерис­тике литературного процесса. Но оче­видно и стремление к обобщению све­дений об изучении «тайных знаний» — появились новые формы анализа, кото­рые принимают во внимание эзотери­ческое понимание традиции, учитыва­ют междисциплинарный опыт.

Именно таков сборник, редакторы и авторы которого подводят итоги опре­деленного этапа в изучении «оккульт­ных измерений» русской культуры. Следует отметить, что конференция, по итогам которой выпущена эта кол­лективная монография, носила не­сколько иное название: «Оккультное в России ХХ века. Метафизические корни советской цивилизации». Так что авторы книги расширили хроноло­гические рамки исследования (в сбор­нике три раздела, посвященных ок­культным движениям 1890—1920, 1930—1985 гг. и постсоветского пе­риода). Материал книги чрезвычайно разнороден. Мы находим тут статьи о дореволюционном плакате и кине­матографе (Джулия Маннхерц) и сек­ретных экспериментах доктора Алек­сандра Барченко (Олег Шишкин), о советской фантастике (Леонид Гел­лер, Матиас Шварц) и подпольных оккультных кружках (Марлен Ларуэлль), о трансперсональной психоло­гии (Борис Фаликов) и истории рериховских центров (Джон Маккэннон)... Только в статье Бернис Глэтцер Розенталь рассматриваются закономерности проявления эзотерического в культуре; оккультизм становится ответом на ду­ховный кризис и в Америке 1960-х, и в постсоветском обществе. Логичным решением проблемы становится поиск нового «объединяющего мифа» (с. 420), но в эзотерических текстах такового не обнаруживается, хотя значительная часть книги посвящена как раз анализу текстов, а не практик.

Обращение к отдельным статьям позволяет выявить как сильные, так и слабые стороны обстоятельного ис­торического анализа оккультной сло­весности. С первой и до последней страницы читателей уверяют, что «метафизическая мысль» в сталин­скую эпоху «последовательно уничто­жалась» (с. 1, 419). Однако достаточно вспомнить мифологические аналогии времен Великой Отечественной, даже речи Сталина, в которых акцентиру­ется принцип «духовного единства», — и мы увидим, что своеобразная мета­физика официальной советской си­стеме была необходима. Бессмыслен­ные изречения (вроде брежневского «Экономика должна быть эконом­ной») приобретали характер заклина­ний; это, может быть, излишне смелая аналогия, но анализ газетных передо­виц 1980-х продемонстрирует ее право на существование. Война обострила ту проблему, с которой связан интерес к эзотерическому; всякое «разрушение биполярного мироустройства <...> уничтожает рациональные парадигмы в истории и изящных искусствах» (с. 12). Оккультные тексты появляют­ся тогда, когда логический выбор не позволяет выстраивать систему связей между явлениями — и ему на смену приходят модели «тайного знания».

Авторы исследования иногда рас­суждают о «деконструкции верова­ний» и «изменении границ между традиционными и нетрадиционными религиозными системами» (с. 17), од­нако главным образом пытаются, отка­завшись от теоретических построений, выстроить обстоятельное описание эзотерики на советском и постсовет­ском материале.

Например, Михаэль Хагемайстер пишет о космизме Циолковского, осно­вываясь прежде всего на материалах архива ученого. А ведь было бы инте­ресно осмыслить в первую очередь те концепции, которые считал базовыми сам автор и которые он обнародовал при жизни в изданных за собственный счет брошюрах; это позволило бы четко представить систему, позднее утраченную в более обстоятельных публикациях наследия Циолковского.

Некоторые статьи вынужденно фрагментарны. Работа Джулии Маннхерц, например, представляет собой отрывки из монографии «Современ­ный оккультизм в России конца века» (Mannherz Julia. Modern Occultism in Fin-de-Siecle Russia. Chicago, 2012). Здесь рассматриваются и газетные статьи, и иллюстрации, и плакаты к фильмам, и фильмы, и театральные постановки, и цирковые зрелища — все на двадцати страницах. Ничего удиви­тельного, что появляется, например, подобный пересказ сцен из фильма Я. Протазанова «Уход великого стар­ца»: «...Толстой пытается совершить самоубийство, когда сверхъестествен­ное явление монахини, которую, как мы увидим далее, он посетил, остано­вило романиста…» (с. 46). Ничего сверхъестественного в «явлении» нет: Толстой вспомнил о своей сестре Ма­рии Николаевне, у которой он побывал после ухода из Ясной Поляны.

Достаточно интересны в сборнике статьи о фантастической литературе; связывая ее оккультную составляю­щую в России с появлением перевода

романа Яна Потоцкого и фильма по мотивам «Рукописи, найденной в Са­рагосе», Леонид Геллер делает очень важные наблюдения: «.эзотерический принцип круга тайн отражен в нарра­тивной структуре рассказа-в-рассказе» (с. 187). Не так уж важно, что роман полон иронии: «Потоцкий учит нас со­хранять дистанцию, рассматривая дис­курс оккультизма и об оккультизме» (с. 188). Эзотеризм текста не абсолю­тизируется, хотя для того, чтобы пока­зать это, Геллеру приходится исполь­зовать слишком много разнородных терминов: на читателя на с. 206—208, где характеризуется метафизический реализм Ю. Мамлеева, обрушивается великое множество всяческих иных «-измов». Однако именно здесь харак­теристика эзотерического соотносится с «принципом майи, неустойчивой, пластичной реальности» (с. 208). По существу, деформация смыслов стано­вится единственно возможным мето­дом осмысления «пластичного мира»; так улавливается неуловимое. Но ко­гда речь заходит о конкретных про­явлениях, начинаются нестыковки.

Например, анализируются романы Олеся Бердника как широко известные и быстро переведенные на русский. А между тем из десяти его романов, на­писанных в конце 1950—1960-х гг., на русский были сразу переведены лишь два, для «космической мифологии» Бердника не ключевые. Заходит речь о «политических подтекстах» в книгах Александра Беляева (с. 219), однако даже не упоминаются его романы, по­священные ключевым для эзотери­ческой литературы темам (такие, как «Последний человек из Атлантиды» и «Ариэль»). Излагается творческая биография Еремея Парнова, от «фанта­стических» текстов перешедшего к «ок­культным». Но для того, чтобы понять, как разоблачение оккультизма сочета­лось с пропагандой того же оккультиз­ма в трудах литературного функцио­нера Парнова, необходимо обратиться к самому яркому и противоречивому из его сочинений — повести «Проснись в Фамагусте», открытый финал кото­рой свидетельствует об отказе автора от окончательного суждения о сущест­вовании «тайн мироздания».

Большой интерес представляет па­раллельный анализ текстов Александра Казанцева и Ивана Ефремова, пред­принятый в статье Матиаса Шварца: оба «соотносили ядерную энергию с де­моническими трансцендентными сила­ми, с "космической энергией", которая связывает людей со вселенной на не­зримом уровне» (с. 229—230). В даль­нейшем эта тема была развернута в со­чинениях Владимира Щербакова и других авторов так называемой «шко­лы Ефремова»; под патронажем Казан­цева тема «вхождения во Вселенную» обрела квазирелигиозный статус. В се­рии «Библиотека советской фанта­стики» издательства «Молодая гвар­дия» появилось множество текстов, в которых контакты с «высшими ци­вилизациями» обеспечивали передачу космической энергии, если можно так выразиться, по национальному призна­ку. «Формулирование тайных или за­претных желаний может быть интер­претировано как художественная реализация оккультных практик», — пишет М. Шварц (с. 235). Но обстоя­тельный анализ подобных формул про­демонстрирует постепенное обнажение «тайного» и создание «оккультного космоса» в официально признанной литературе (популярный ныне Алек­сандр Бушков — явный наследник этой традиции).

В книге практически не учитывается крайне важный материал, связанный с оккультными течениями на постсо­ветском пространстве. Скажем, родноверие приобрело гораздо большую по­пулярность не в России, а в Украине (два алтаря, к примеру, существуют сейчас в самом центре Киева), а рериховское движение в Прибалтике стало настоящей религией. Об этом упомя­нуто лишь в сноске на с. 369, хотя об­суждение «канонизации» деятелей рериховского движения (таких, как Рихард Рудзитис) могло бы стать ос­новой для более чем обстоятельной монографии. Увы, сборник, крайне ин­тересный как общая историческая ха­рактеристика темы, не содержит осно­вательных обобщений.

Биргит Менцель в предисловии ука­зала, что для «концептуализации эзо­терического необходимы более тща­тельные исследования» (с. 18). Но терминологическая проблема, возни­кающая при работе гуманитариев с трудноопределимым эзотерическим «аппаратом», в книге не решается — только упоминается о «внутренней противоречивости» «и эзотерического, и оккультного» (с. 19). Ведь в мире «нет ничего эзотерического» (с. 20), это историко-культурная характери­стика, не присущая явлениям изна­чально. А закономерности «возникно­вения эзотерической перспективы» возможно определить лишь в том слу­чае, если разнородные тексты русского «нового века» будут рассматриваться в соответствии с некой единой систе­мой — отрадно, что поиски этой си­стемы продолжаются.

Александр Сорочан

 

ФИЛОСОФИЯ ЖИЗНИ В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ XX—XXI ВЕКОВ: ОТ ЖИЗНЕСТРОЕНИЯ К ВИТАЛЬНОСТИ. — Иркутск: Изд-во ИГУ, 2013. — 485 с. — 100 экз.

Содержание: I. Философия жизни и витальности в теоретическом освеще­нии и в литературном осмыслении: Брюханова Ю.М. Влияние философии жизни (А. Шопенгауэр, Ф. Ницше, А. Бергсон и др.) на русскую художе­ственную мысль первой половины ХХ века; Плеханова И.И. Философия жизни и идеи жизнестроения в рус­ской литературе первой трети ХХ века; Она же. Витальность: содержание по­нятия и критерии оценки; Она же. Иг­ровое и витальное — синонимия или корреляция? Она же. Интеллектуаль­ная и стихийная концептуализация витальности; Она же. Витальные и со­циальные ценности (личностная и коллективистская интерпретация); Она же. Современная литература: виталь­ность vs мортальность?

II. Художест­венные концепции философии жизни: Брюханова Ю.М. Художественная фи­лософия в системе этико-мировоззренческих координат; Плеханова И.И., Тархнишвили М.Б. Витальность позд­него О. Мандельштама: эстетика и поэтика; Деревянко А.С. Философия жизни С.Д. Кржижановского и А. Шо­пенгауэра: опыт переосмысления; Се­риков Е.Л. Философия жизни в повести А. Платонова «Эфирный тракт»; Пле­ханова И.И. Поэтический реализм Павла Васильева: философия и поэти­ка жизнеприятия; Она же. Философия жизни С.П. Залыгина.

III. Типологические параллели и антиномии: Плеха­нова И.И. Жизнетворческий потенциал примитивизма (наивное, трагическое и наивно-трагическое чувство жизни); Брюханова Ю.М. Дискуссия трагизмов: стихотворение «Венеция» Б. Пастер­нака и «Веницейской жизни, мрачной и бесплодной» О. Мандельштама; Пле­ханова И.И., Витковская Н.А. А. Вам пилов и А. Пушкин: светоносный дар против трагической безысходности; Плеханова И.И. О витальном потен­циале традиционализма и авангарда; Сумарокова Е.В. Концепт жизнь как организующее начало художественной картины мира Ф. Искандера (на при­мере романа «Сандро из Чегема»); Плеханова И.И. Трагическое как ви­тальное (формотворчество и духовные поиски новой драмы).

IV. Индивиду­альные стратегии жизнетворчества: Деревянко А.С. Феномен интеллекту­альной свободы: жизненный и твор­ческий путь Сигизмунда Кржижанов­ского; Плеханова И.И. Антропный принцип мышления в поэзии («мизант- ропная» версия Иосифа Бродского); Дикун Т.А. Витальность религиозного сознания (по роману А. Слаповского «Первое второе пришествие»); Подре- зова Н.Н. Витальность детства в ли­рике Веры Павловой; Плеханова И.И. Новая драма XXI века: лирический мо­дус трагического; Дикун Т.А. Жизнь и смерть сквозь призму игры со време­нем: ретродистопия А. Слаповского «Вспять» как социальный роман-экс­перимент; Сумарокова Е.В. Мифологи­ческие формулы витальности в поэзии Екатерины Боярских (книга «Женщи­на из Кимея»); Сериков Е.Л. Витальная поэтика творчества; Сидельникова М.Л. Мотив «живой» картины: проблема витальности творения (по рассказам А. Грина «Фанданго» и М. Веллера «Все уладится»); Плеханова И.И. Эв­ристическая драматургия Александра Вампилова: поэтика позитивного по­знания; Плеханова И.И., Смирнов С.Р. Органический авангардизм Геннадия Айги; Подрезова Н.Н. Смехоутверждение жизни в прозе Тимура Кибирова; Брюханова Ю.М. «Живое» слово в творчестве Михаила Шишкина.

 

L'ANNO 1910 IN RUSSIA/A cura di D. Colombo e C. Graziadei. — Salerno, 2012. — 397p. — (Europa Orientalis).

Формирующая сборник идея — про­следить ключевые события в культуре, связанные с 1910 г., весьма значимым для России. Он отмечен уходом из жизни трех ключевых фигур трех об­ластей искусства — Л. Толстого, В. Комиссаржевской и М. Врубеля, венчает XIX столетие в культурном отношении и дает ростки следующему, поскольку именно в этот период становится оче­видным переход от символизма к аван­гардным течениям: по сути, заверша­ется эпоха рубежного декаданса и начинается модернистский XX в. На удивление синхронно расцветает множество эстетических «-измов». На­писанные по-русски, по-итальянски и по-французски статьи сборника, в раз­нообразии предложенных научных то­чек зрения и методик, выстраивают своего рода синоптическую таблицу 1910 г., которая воссоздает атмосферу и голоса этого периода, устанавливает связи и взаимоотношения, обнаружи­вает соответствия либо просто син­хронное присутствие различных куль­турных событий.

Большая часть статей посвящена сфере литературы, и имена в названиях статей вполне ожидаемы: И. Анненский, М. Цветаева, Н. Гумилев, А. Блок, С. Черный, В. Хлебников, А. Белый. Отдельные статьи обраща­ются к эстетической теории, музыке, живописи, сферам культурной жизни, радикально обновлявшимся (архитек­тура, туризм) или только зарождав­шимся в тот период (кинематограф, авиация). Краткая характеристика главных событий рассматриваемого периода, данная Н. Богомоловым в статье «К литературной истории 1910 года», показывает, насколько не­случайны темы сборника, и намечает линию причинно-следственных связей между затронутыми в ней событиями или темами.

Вехой стал журнал «Аполлон», на­чавший выходить в конце 1909 г. и сконцентрировавший все основные тенденции эпохи. К опыту «Аполлона» обращаются так ли иначе авторы боль­шинства статей, а Ж.-К. Маркаде дает подробный обзор содержания за 1909— 1910 гг., определяя важную составляю­щую его направленности, заложенную уже в названии, — установку на яс­ность и гармонию. «Он весьма сдержан по отношению к искусству новатор­скому, хаотичному, "анархическому", зарождавшемуся в России (неоприми­тивизм, фовизм, футуризм, кубизм). "Аполлон" представляется своего рода отправной точкой размышлений и споров и, в определенном смысле, сыг­рал существенную роль в революции в искусстве России перед революцией 1917 г.» (с. 220). Роль журнала «Апол­лон» в отражении формировавшихся революционных эстетических прин­ципов отмечена и в статье М. Бёмиг «"Студия импрессионистов" между импрессионизмом, интуитивизмом и футуризмом, или Русский "Синий всадник"». В статье прослеживаются признаки эстетической пограммности 1910 г., наиболее наглядно выразив­шиеся в еще более новаторском альма­нахе, впервые обозначившем поворот от символизма к футуризму и предвос­хитившем поиски немецкого журнала, совершившего переворот в искусстве. «В общей эстетической ориентации он все же еще связан с поэтикой симво­лизма своим отношением к синтезу искусств, превалирующей роли му­зыки и ориентализму, тогда как в ас­пекте формы, особенно в декларации свободного искусства, открывает до­рогу иконоборческому порыву аван­гардных течений...» (с. 100). Организа­тор альманаха Н. Кульбин и один из его активнейших авторов Д. Бурлюк в дальнейшем станут авторами и «Си­него всадника».

Грядущая новая поэзия возвестила о себе в 1910 г. сборником М. Цветае­вой «Вечерний альбом», которому по­священа статья П. Феретти — подроб­ный разбор стихотворений, которые целиком приводятся в оригинале и в переводе на итальянский, отказы­вающемся от рифмы ради сохранения других тонкостей. Статья рассматри­вает крайне благожелательную реак­цию мэтров Брюсова, Гумилева и Волошина, биографические отзвуки, мотивные и тематические структуры сборника. Первый опыт Цветаевой по­казателен в смысле яркого и умелого начала, не знающего стадии учениче­ства, сразу формирующего ни на что не похожий мир. «Поражает разнообразие нот, интонаций и тембров — от элеги­ческих до шаловливых, регистров — от сказочных до воодушевленно эпи­ческих <...>; это поэтическая вселен­ная в себе, ценность которой — не только в созвездии тем и приемов, которые поэтесса использует проду­манно, уверенной рукой и каждый раз по-иному, раскаляя их, сплавляя со своей душой. Поражает цельность поэ­тического мира, выстроенного в этом дебютном опыте, который вовлекает тайники души в разговор с окружаю­щими под знаком несомненного тож­дества жизни и искусства» (с. 149).

Еще более радикальный поворот совершался в творчестве Хлебникова, неудивительно, что к нему обращены три статьи сборника. Вероятно, 1910 г. был еще слишком ранней зарей но­ваторского искусства: как отмечает Н. Перцова в статье «Литературные ис­кания раннего Хлебникова», «хотя он напряженно пишет и делает попытки издать свои произведения <...> только в 1913—1914 гг. происходит яркий вы­ход Хлебникова на литературную сцену России...» (с. 263). Статья иссле­дует подготовку этого выхода: процесс отбора поэтом текстов для публикации из поэтических тетрадей 1907—1908 гг. Внимательная работа с рукописью, хранящейся в РГАЛИ, позволяет уви­деть хорошо знакомые стихи как часть «некоего творческого континуума, еди­ного сложно организованного текста» (с. 273). Автор статьи сообщает радост­ную весть: готовится «издание, включа­ющее факсимильное воспроизведение и полную транскрипцию конволюта» (с. 273). Баллада Хлебникова «Мария Вечора», которой посвящена статья Д. Сегала и Н. Сегал (Рудник), также существовала в 1910 г. только в руко­писи и явилась, по мнению авторов, реакцией на описание таинственной смерти австрийского кронпринца Рудольфа в московской газете «Голос Москвы». Статья К. Сольветти «Пред­варительные размышления о "мета­биозах" Хлебникова» исследует более сложный и существенный вопрос — «тесную связь между поэзией и наукой в его творческом методе, значимость нового представления о времени и про­странстве» (с. 351). Автор обращается к важному, но не получившему долж­ного внимания тексту поэта «Опыт по­строения одного естественнонаучного понятия», опубликованному в 1910 г. в журнале «Вести студенческой жиз­ни». «Статья. рисует образ космоса, в котором завихрения времени спле­таются в органическое единство. В этом коротком сочинении Хлебников вдохновлен эвристическим потенциалом метабиозов как междисциплинарной универсалистской научной модели» (с. 353). Опыт научных рассуждений Хлебникова воспринят в статье преж­де всего в художественном ракурсе: «...интуиция поэта позволяет опериро­вать внутренней научной терминоло­гией, воспринимая ее как уникальное познавательное приключение, как поэ­тический способ существования в мире...» (с. 359).

В музыке наступление нового века в 1910 г. было отмечено появлением «Жар-птицы» Стравинского, к которому обращается обзорная статья В. Зидарича, дающая представление о культурном контексте, в котором вы­растал балет, о его музыкальном и хо­реографическом своеобразии, о гене­зисе и содержании либретто. Автор статьи отмечает эмблематичность фе­номена «Жар-птицы»: «Символ доброго волшебства, чистой красоты и сво­боды, Жар-птица предстает как мощ­ная метафора творческой свободы художника...» (с. 393). Образ волшеб­ной птицы был почерпнут из русского фольклора, и этим тоже показателен: заря модернизма в России отмечена ор­ганичным переплетением стремления к радикальному обновлению и при­стальным вниманием к легендарной старине, к мифологической традиции.

Очевидная культурная ситуация 1910 г. ставится под сомнение при­менительно к популярному чтению в статье Д. Коломбо «Анастасия Вер­бицкая, или Декадентство в массы». В опросе подписчиков журнала «Вест­ник знания» о любимых писателях «нет и следа Блока, Белого или Ме­режковского, Кузмина или Гумилева, ни одного, по сути, имени, которые преобладали в утонченных дискус­сиях тех лет: первое место занимает Лев Толстой, за ним — Чарльз Дарвин и Леонид Андреев» (с. 101). Наиболь­шие тиражи имели романы М. Раскатова (подлинная фамилия — М. Асс, что не отмечено в статье Коломбо) об Антоне Кречете, рассказы о сыщике Пинкертоне, а также книги А. Вербиц­кой. Последняя ориентировалась не на совсем «простых» читателей, а на пред­ставителей среднего класса, кое-что знающих о современных тенденциях в искусстве, но не имеющих ни интел­лектуальных, ни материальных воз­можностей войти в круг избранных эстетов-декадентов. Сочинения Вер­бицкой продвигают «модернистские темы в аудиторию традиционно от них далекую, смешивая их с мотивами, про­исходящими из совсем иной, зачастую противостоящей, традиции. Таким об­разом, символизм приходит в массы на самом своем закате и в непоправимо испорченной интерпретации» (с. 116).

Г. Заломкина

 

МИХАИЛ БУЛГАКОВ, ЕГО ВРЕМЯ И МЫ/Под ред. Г. Пшебинды и Я. Све­жего. — Краков, 2012. — 920 с. — (Barwy Rusi. Т. 2).

Содержание: От редакторов;

Проза Михаила Булгакова: текстология, поэти­ка, мировоззрение: Белобровцева И.З. Миссианство Михаила Булгакова; Кораблев А.А. Михаил Булгаков как мисти­ческий писатель: (К вопросу об автор­ском самоопределении); Иваньшина ЕА. Культура против истории: О работе машины времени у М.А. Булгакова; Филина М. Унижение и восстанов­ление справедливости: Различное сюжетное воплощение в творчестве М.А. Булгакова; Павильч А.А. Компа­ративные интенции в творчестве М. Булгакова; Пыхтина Ю.Г. Дефор­мация архетипа «дом» в малой прозе М.А. Булгакова; Панко И.В. Образ огня в ранних рассказах М.А. Булгакова; Яблоков Е.А. Проблема финальной да­тировки в рассказе «Морфий»; Кораб- лева Н.В. Метатекстуальность расска­за М.А. Булгакова «Ханский огонь»; Кшондзер М.К. Рассказ Михаила Бул­гакова «Красная корона»: Текст и кон­текст; Алпатова Т.А. От «Записок на манжетах» к «Запискам покойника»: Эволюция повествования в прозе М.А. Булгакова; Худзиньска-Парко- садзе А. Фантастические повести Ми­хаила Булгакова как зеркало эпохи («Дьяволиада», «Роковые яйца», «Со­бачье сердце»); Прус К. Гротескность как способ изображения советской дей­ствительности в «Собачьем сердце» Михаила Булгакова; Коханова В.А. Архетипика романов М.А. Булгакова; Нагина К.А. Контексты сада в романе М. Булгакова «Белая гвардия»; Боб- рицких Л.Я. О традиции женского де­монизма Серебряного века в романе М. Булгакова «Белая гвардия»; Поли- щук Я.А. Киев Михаила Булгакова: Опыт постколониальной интерпрета­ции; Витковская Л.В, Головченко И.Ф. Кавказ — Лермонтов — Булгаков: Про­блемы интертекстуального дискурса; Сумская М.Ю., Шульженко В.И. Ран­ний Булгаков в парадигматике «Кав­казского текста» русской литературы; Шелаева А.А. Традиции русской клас­сической литературы в творчестве Булгакова: Анекдот у Н.С. Лескова и М.А. Булгакова; Орлова Е.И. М.А. Бул­гаков и М.А. Волошин; Арутюнян Т.В. К интерпретации одного разговора о жизни и смерти: (Булгаков — Сталин — Пастернак); Галимьянова В.Р. М. Бул­гаков и А. Платонов: Особенности тра­гизма.

В кругу Мастера и Маргариты: Колышева Е.Ю. Модель генезиса рома­на М.А. Булгакова «Мастер и Марга­рита»; Тюпа В.И. Нарративная страте­гия романа «Мастер и Маргарита»; Царькова Т.С. Стиховед В.Е. Холшев- ников о композиции романа «Мастер и Маргарита»; Ленц Г. Sub specie aeter- nitatis: Концепты истории в романе «Мастер и Маргарита»: (Между исто­риософией и советской культурой); Голозубов А.В. Божественная комедия М. Булгакова: Элементы постмодер­нистской поэтики в романе «Мастер и Маргарита»; Иваницкий А.И. Раздвое­ние зла в романе М.А. Булгакова «Ма­стер и Маргарита» и новая роль гро­теска; Джулиани Р. Пилат у Булгакова: От структуры к поэтике «Мастера и Маргариты»; Буонкристиано П. Булга­ков, Герберт Аврилакский и говорящие головы; Шилов В.В. Герберт Аврилак- ский в романе «Мастер и Маргарита»: (Ре)конструкция ассоциаций; Чита- ти Д. Библейские главы романов «Мас­тер и Маргарита» и «Плаха»: О Булга­кове и Айтматове.

Драматургия Михаила Булгакова: Страшкова О.К. Театрально-драматургический текст Михаила Булгакова: Штрихи художе­ственного мышления; Баринова К.В. Пьеса «Зойкина квартира» М. Булга­кова в контексте карнавализованной советской драматургии 1920-х годов: (Н. Эрдман, В. Маяковский); Канун- никова И.А. Специфика организации художественного пространства пьес «Зойкина квартира» М.А. Булгакова и «Мандат» Н.Р. Эрдмана; Омори М. Булгаков и Мольер в советском идео­логическом контексте 1920—1930-х го­дов; Отан-Матье М.К. Перечитывая «Батум» сегодня; Фаст П. Документ, вымысел, миф? Контексты пьесы «Ба- тум» М. Булгакова; Осиньская К. Дон Кихот в инсценировке М.А. Булгакова: Некоторые проблемы истолкования романа; Есипова О.Д. Два спектакля: («Дон Кихот» М.А. Булгакова в Ле­нинградском театре им. Пушкина и в Вахтановском театре — 1941 год); Орлова Н.Х. «Мой литературный порт­рет закончен, и он же есть политиче­ский портрет»: (К театральной судьбе Михаила Булгакова).

Михаил Булга­ков и современная культура: Капрусова М.Н. «Булгаковский миф» в совре­менной русской «звучащей» и сетевой поэзии; ГурленоваЛ.В. «Мастер и Мар­гарита» М. Булгакова как интертексту­альный источник русского литератур­ного постмодернизма: (На материале «Московских сказок» А. Кабакова); Невская Д.Р. «Пренебрежение лич­ностью» и «эволюция идей» как усло­вия возвращения к Богу: (К рецепции Христа-человека в общественно-поли­тической и культурной жизни 1960— 1970-х годов); Заднепровская Г.В. «Бег»: Интерпретация пьесы М.А. Булгакова в одноименной опере Н.Н. Сидельни- кова; Степновска Т. Пьеса «Багровый остров» Михаила Булгакова в интер­претации студенческого театра «Оду­ванчик»; Пшебинда Г. Другая жизнь Михаила Булгакова; Рогозовская Т.А. Юбилейное: До и после Дома Турби­ных: (Булгаков, Некрасов, Дравич); Гальцева Э.Б. Дневники Елены Бул­гаковой 1933—1940: История и судьбы текста, значение исследования и пуб­ликации.

Михаил Булгаков в меж­культурном пространстве: рецепция, переводы и переводоведение: Бутке- вич-Володзько А. Польский Булгаков: (Очерк восприятия); Муранска Н. Ми­хаил Булгаков в словацком восприя­тии: (Булгаковедение в Словакии. Проблема перевода булгаковских про­изведений на словацкий язык); Сёке К. Шеститомное собрание сочинений Ми­хаила Булгакова на венгерском языке: Заметки редактора и переводчика; Разумовская В.А., Минбо Ян. Булгаков- ский текст в китайских переводах: Пе­реводимое и непереводимое; Бобохид- зе Н.Г., Сагинадзе Р.С. Два перевода романа М. Булгакова «Мастер и Марга­рита» на грузинский язык; Ндьяй И.А. «Дьявольщина» «Мастера и Марга­риты» Михаила Булгакова: Проблемы перевода фразеологических единиц; Воробьева А.Д. Такая булгаковская атмосфера, или Комическое в романе «Мастер и Маргарита» и в его англо­язычных переводах.

Творчество Ми­хаила Булгакова: лингвистический и лингводидактический аспекты: Федосюк М.Ю. О пушкинских традициях в языке М. Булгакова; Roe-Portiansky I. The Natural and the Supernatural in the Novel The Master and Margarita by Mikhail Bulgakov: A Linguistic Analysis; Ковалев Г.Ф. Автобиографизм ономас­тики М.А. Булгакова; Шубин Р.В. К по­нятию «римского» текста у М.А. Бул­гакова: Антропонимические исследова­ния «Белой гвардии»; Сальман Е.А. Аб­бревиатуры 1920-х годов в контексте языковой ситуации времени и в автор­ском употреблении: (На материале публицистики М.А. Булгакова); Романенко А.П. Семиотический портрет со­ветского человека у Булгакова; Нико­лаева Ю.В. Особенности языковой игры в произведениях М.А. Булгакова; Выходцева И.С., Прокофьева Л.П. Ин­терпретационные возможности лекси­ческой и фонетической семантики в ху­дожественном тексте: (На материале обращений в повести М.А. Булгакова «Собачье сердце»); Виноградова Е.М. «Я — враг необоснованных гипотез»: Эпистемическая модальность и эвиденциальность в повести М.А. Булга­кова «Собачье сердце»; Семенюк О.А. Синонимия в произведениях М. Бул­гакова: Социокультурный аспект; Санджи-Гаряева З.С. Трансформация советского языка в произведениях М. Булгакова; Бондаренко М.А. Лингводидактический потенциал творчества М.А. Булгакова.

 

Кошелев В.А. ПАРАДОКСЫ РУССКОЙ ГОСУДАРСТВЕННОСТИ: Монография. — Великий Новгород: НовГУ им. Ярослава Мудрого, 2013. — 294 с. — 500 экз.

Автор насчитал 15 узловых парадоксов, которые структурировали книгу на гла­вы, помимо Введения, тоже в унисон озаглавленного «Парадоксы историчес­кого движения».

Исследователь задался целью осве­тить возникновение и развитие отече­ственной государственности, выстро­ить в единый ряд цепляющиеся друг за друга события, нащупать присущий им алгоритм, повторяющийся с дур­ной бесконечностью, однако не так, как это представляется исторической науке, а с точки зрения художествен­ной литературы.

Впрочем, среди источников Коше- лева, историка литературы по преиму­ществу, немаловажное место занимают и исторические сочинения («Повесть временных лет», классические труды Татищева, Карамзина, Костомарова, Ключевского, Соловьева, Забелина, Платонова). Не случайно, выбирая стратегию предстоящего историчес­кого экскурса, он опирается на опыт исторической науки именно XIX в.: «Прошлое самоценно: оно не зависит ни от старой, ни от новой конъюнк­туры. Более того: в сложные историче­ские эпохи, подобные нашей, только прошлое способно вернуть ощущение устойчивой почвы под ногами» (с. 7).

Время от времени Кошелев привле­кает и мнения философов, в частности отдает должное проницательному суж­дению Н. Бердяева, высказанному им в книге «Смысл истории», о том, что «история не есть объективная дан­ность, история есть миф», чему дока­зательств можно отыскать сколько угодно. Идеальным автор книги счи­тает историософский подход, предло­женный в свое время А.С. Хомяковым в его, как он считает, до сих пор «не освоенной» «Семирамиде». Свобод­ный от национальных пристрастий и от текущей политики сегодняшнего дня, такой подход призван «"художни­чески" выявить возможные алгоритмы исторической повторяемости. А такая задача не создает объективных усло­вий для мифологизации» (с. 12).

Среди общепризнанных парадоксов русской государственности одно из первых мест занимают вопросы, зако­дированные в пространном заголовке «Повести временных лет»: «...откуду есть пошла русская земля <...> и отку­ду русская земля стала есть...» Если исключить здесь неуместный для пи­сания на дорогом пергамене плео­назм, полагает Кошелев, речь, видимо, должна идти о «русской земле» «в двух разных значениях»: «о том "кусочке" земли, с которого предки летописца начали осваивать бесконечные про­странства Восточно-Европейской рав­нины», и «о той территории, за кото­рой в эпоху летописного "настоящего" закрепляется наименование "Русской земли". Летописная тавтология как бы предупреждает позднейшее наблюде­ние Ключевского: "История России есть история страны, которая колонизируется (то есть постоянно "прирас­тает" территорией и людьми!)"» (с. 16). Столь же значимым представляется ему и далеко не праздный вопрос «кто первее (а не "первый") нача (а не "стал") княжити въ Киеве»: не Кий, не Аскольд с Диром, а прежде всего пред­ставители династической линии Рю­риковичей. Вывод напрашивается сам собой: «...летопись явно не остается объективной и играет, что называется, "в одни ворота"» (с. 16).

Немало и других парадоксальных тайн скрывает в себе древнейший пе­риод нашей истории: если Новгород — первый город, упоминаемый началь­ной летописью, древнейший город Руси, то где же его естественный антоним — так сказать, Старгород? Как понимать по отношению к восточно­славянским племенам «спокойную формулу» «пришли и сели» и сакра­ментальную летописную фразу «И так разошелся славянский народ.»? Историософское чутье подсказывает ис­следователю весьма правдоподобную версию: первоначальный процесс рас­хождения единого народа был пред­определен реальными процессами последовательного движения «русско-славянского племени» из юго-запад­ного угла Великой Русской равнины на север и восток, где мирной, а где и насильственной колонизации других племен, гораздо более воинственных и агрессивных. «Для того, чтобы выжить, надобно было "растечься", спрятаться в лесах <...>. Но это "разделение" и расселение славян — в сущности, еще доистория. Подлинная история начи­нается с новым объединением» (с. 17).

Образование и становление госу­дарственности на Руси Кошелев свя­зывает с легендой о призвании варя­гов, вызвавшей столько политических спекуляций. С точки зрения историо­софии и с учетом авторитетного мне­ния Ключевского, согласно которому варяги были, по сути дела, наняты для оказания сторожевых услуг, а затем «наемники превратились во властите­лей», в исходном летописном сообще­нии первостепенное значение имеют два существенных момента: 1) само имя Руси возводится к названию ва­ряжского племени (и летописец не видит в этом ничего обидного для сла­вян); 2) подчеркивается варяжское, извне, происхождение правящей динас­тии, поэтому «настоящими князьями» летописец считает лишь потомков Рюрика (с. 23). Киевская Русь, таким об­разом, «формировалась не только на многоплеменной, но и на многонацио­нальной основе, — на пути великих переселений, в тесном взаимодейст­вии со множеством других народов. Образно говоря, Русская земля "есть пошла" из юго-запада Восточно-Евро­пейской равнины и "стала есть" на са­мом северо-востоке славянского рассе­ления: в Новгороде» (с. 26). Единство сложившейся таким образом державы не нарушило опрометчивое решение Ярослава Мудрого разделить свои обширные владения между пятью сы­новьями. Даже в условиях острой ди­настической борьбы Киевский стол оставался главным. Своеобразный общественный договор с норманнскими пришельцами надолго сохранил в со­знании представление о государстве как высшей национальной ценности. Разве это не парадокс?

Вторым парадоксом, в поддержку первому, явилось обретение веры. Ис­торические обстоятельства сложились таким образом, что предки нынешних русских, выбирая, сознательно пред­почли Константинопольскую церковь мусульманству, иудаизму и западному «латинскому» христианству. Владимир сделал такой выбор, конечно, не столь­ко из-за большей красоты обрядов, сколько из-за того, что новая религия, пришедшая на смену язычеству, обес­печивала «наименьшую ломку» сло­жившихся обычаев и, что еще важнее, наименьшую политическую зависи­мость от державы — религиозного до­нора. «Слабая» Византия была в этом смысле предпочтительнее «сильной» Европы. К тому же долгое время старая и новая религия сосуществовали без антагонизма, церковная служба осуще­ствлялась на внятном языке, в монас­тырях шла кропотливая работа по про­свещению, и, наконец, для изначально полиэтнического государства жизнен­но необходимым оказался синтез двух культурных архетипов Востока и За­пада, который предполагало и несло с собой православие.

Третьим парадоксом Кошелев объ­являет народность как явление «вели­коросса». В период, когда Русь распа­лась на удельные княжества и стала легкой добычей монгольских орд, когда стали формироваться различные типы жизненных укладов и вырисовываться областные разновидности националь­ного характера, в мучительном про­цессе преодоления раздробленности снова стратегически дальновиднее и целесообразнее оказалось платить дань веротерпимым язычникам-монголам, нежели подчиниться фанатичным кре­стоносцам. В итоге, приходит к выводу исследователь, «сформировался новый этнос великоросса, не похожий ни на какой другой и существующий как бы "на границе" Запада и Востока как двух культурных образований. Генетически великоросс восходит к Западу <...>, но исторически этот этнос тяготеет к Вос­току — к тому Востоку, который в на­чале его образования сыграл роль одно­временно и роковую, и спасительную» (с. 69—70).

Завершает уваровскую «триаду» па­радокс № 4 — самодержавие как спо­соб русского управления. Известно, что самодержавие в русском варианте толерантностью отнюдь не отличалось. Кошелев приводит характерный ответ Ивана Грозного на отчаянный вопрос воеводы Милославского: «За что каз­нишь?» — «А жаловати есмя своих холопей вольны, а и казнити вольны же!» Иными словами, все подданные царя от мала до велика рассматривались однозначно как холопы. Почему тер­пели? Потому что «Руси нужен был сильный князь» (с. 78). Иначе в пору княжеских междоусобиц она бы про­сто не выжила. «Именно "самосознан­ное" самодержавие спасло в тот период духовное единство России, позволило ей завершить дело объединения» (с. 84).

Дальнейшие этапы истории россий­ской государственности рассматрива­ются не столь подробно, поскольку они «рифмуются» друг с другом как витки спирали. Крутые формы правления Ивана Грозного, Петра Великого и Иосифа Сталина, как это ни парадок­сально, в народной памяти не имеют однозначно негативной оценки: «...кон­кретные бедствия множества частных людей оказываются менее значимы, чем жупел государственной силы». Сколько недоуменных вопросов вы­зывал и вызывает этот парадокс: «Почему, в сущности, тоталитарный режим, ненавистный современникам, в восприятии ближайших потомков обретает некую привлекательность? Что это: стремление к "сильной вла­сти"? генетическое желание тирании?

Или что-то еще, столь же противоесте­ственное для человека?» (с. 91). Соот­ветственно Смутное время на Руси расценивается как расплата за надрыв страны» в царствование Ивана IV, как неизбежный период возмездия за «на­циональное самохвальство», который по обыкновению наступает после по­добного рода царствований. Точно та­кие же компенсации были на Руси и позже — после Петра Великого, Нико­лая I, Сталина (с. 107). В высшей сте­пени поучительным оказался и урок смуты религиозной, именуемой Раско­лом. Борьба двух уроженцев соседних нижегородских деревень, реформатора Никона и приверженца старины мя­тежного протопопа Аввакума, людей в одинаковой мере пассионарных и ра­дикальных, не могла не оставить глу­бокого следа. Она принесла с собой «предчувствие нового качества», пред­дверие нового переворота (с. 149), ко­торый не замедлил явиться, сопровож­даемый свежим ветром петровских преобразований. В результате Россия получила официальный статус импе­рии и выдвинулась в число ведущих европейских держав. «Отец Отечест­ва», вытащивший, говоря объективно, страну из болота Средневековья, на манер Мюнхгаузена за собственные волосы вместе с лошадью, как и его грозный предшественник, отличался бешеным, крутым нравом. Созданное им государство было по сути своей во­енно-бюрократическим. После Петра кормило власти доставалось людям вполне случайным, пока одна из таких персон не проявила мудрость, терпи­мость и незаурядный характер; речь идет о Екатерине II. При ее правлении Россия прирастила обширные террито­рии, успешно освоила их и приобрела еще больший вес в кругу европейских стран своими дипломатическими ини­циативами. Столь же парадоксальны­ми были фигуры «романтического им­ператора» Павла I и его либерального отпрыска Александра: первый накли­кал себе беду поспешными непроду­манными реформами, ущемив права дворянства, «традиционной опоры трону»; второй, доверившись Кутузо­ву, стал победителем Наполеона, но не извлек из этой победы никакой пользы для России. Еще парадоксальнее были попытки раскачать государственный ковчег в бурном течении так называе­мых трех этапов революционно-осво­бодительного движения. Декабристы и Александр едва ли не в одинаковой мере хотели реформ, их тайное обще­ство не составляло для царя никакой тайны. Но... не договорились. Алек­сандр внезапно умер, а его смерть под­толкнула к заведомо обреченному вос­станию. Неадекватная мера наказания, назначенная Николаем, спровоциро­вала не только сочувствие к осужден­ным, но и реакцию противодействия. Далее следует длинный ряд венценос­ных правителей-самодержцев, вплоть до последнего из династии Романовых, вполне себе ничем не примечательного Николая II, по иронии судьбы возве­денного в ранг святого не за какой- либо героический или нравственный подвиг, а за страдания, выпавшие на него и на его многодетную семью.

Оценивая очерк истории отечествен­ной государственности, осуществлен­ный филологом-литературоведом, в це­лом, нельзя не воздать должное его историософской объективности, осно­вательной аргументации, богатому ил­люстративному материалу.

Завершается книга довольно-таки неожиданно. Поведав в парадоксе № 15 о том, как мы потеряли Россию, о без­дарном правлении последнего импера­тора из династии Романовых, о первых шагах советской власти и о закономер­но постигшей ее катастрофе, автор об­рывает себя на полуслове: «Словом, о минувшем столетии и даже о нынеш­них временах в нашем труде, оказыва­ется, просто неинтересно писать...» (с. 293). Вряд ли с этим утверждением можно согласиться. Еще как интересно! Но может быть, это будет уже другая книга?..

О.И. Федотов

 

Благодарим книжный магазин «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 8-495-749-57-21) за помощь в подготовке раздела «Новые книги».

Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии по адресу: 129626 Москва, а/я 55. «Новое литературное обозрение».