купить

Новые книги

 

Б а г н о В.Е. МИФ — ОБРАЗ — МОТИВ (РУССКАЯЛИТЕРАТУРА В КОНТЕКСТЕ МИРОВОЙ). — СПб.: Изд-во Пушкинского Дома; Вита Нова, 2014. — 480 с. — 500 экз.

Я помню Пушкинский Дом еще тех далеких времен, когда мраморная фи­гура великого филолога академика А. Н. Веселовского, которая ныне встре­чает посетителей прямо у входа, была спрятана от любопытных глаз в «пред­банник» Рукописного отдела. Спрята­ли ее сами научные сотрудники в эпоху борьбы с «безродными космополи­тами». Тем не менее Отдел взаимосвя­зей русской и зарубежных литератур в Пушкинском Доме сохранился, и ру­ководил им блистательный ученый академик М.П. Алексеев, знавший, ка­жется, все европейские языки и литера­туру, на этих языках писанную.

Автор рецензируемой книги В.Е. Багно, теперешний директор Пушкинского Дома, не без гордости замечает: «Я был последним учеником М.П. Алексеева». А в первой же фразе отмечает, что работы, в книге собран­ные, «подчинены одной идее, некогда сформулированной Александром Весе- ловским: не работает ли каждая новая поэтическая эпоха над исстари заве­щанными образами, позволяя себе все новые комбинации старых и наполняя их новым пониманием жизни?» (с. 3)

Лидер «сравнительно-исторической» школы, правда, представлял эту идею «в форме гипотетического вопроса: не ограничено ли поэтическое творчество известными определенными форму­лами, устойчивыми мотивами?» И да­лее: «Каждая новая поэтическая эпоха не работает ли над исстари завещан­ными образами, обязательно вращаясь в их границах, позволяя себе лишь но­вые комбинации старых и только на­полняя их тем новым пониманием жизни, которое собственно и состав­ляет ее прогресс перед прошлым?» (Веселовский А.Н. Историческая поэ­тика. Л., 1940. С. 51).

В.Е. Багно, правда, спешит огово­рить, что эта мысль «парадоксально заострена», что «не надо понимать эти слова буквально» (с. 5), но тут же, в подтверждение ее, ссылается на другие авторитеты: И.А. Гончарова, Д.С. Лихачева, К. Леви-Стросса и т.д. И, конечно же, на Пушкина (наблюде­ние из рецензии 1836 г.): «Это уже не ново, это было уж сказано — вот одно из самых обыкновенных обвинений критики. Но всё уже было сказано, все понятия выражены и повторены в течение столетий: что ж из этого следует? Что дух человеческий уже ничего нового не производит? Нет, не станем на него клеветать: разум неис­тощим в соображении понятий, как язык неистощим в соединении слов. Все слова находятся в лексиконе; но книги, поминутно появляющиеся, не суть повторение лексикона. Мысль от­дельно никогда ничего нового не пред­ставляет; мысли же могут быть разно­образны до бесконечности» (с. 70). Пушкин утверждал возможность ска­зать принципиально новое слово в кон­тексте давно сказанного. Исследова­тель озабочен обратным процессом: определить «коэффициент узнавания» прежде сказанного слова — в поздней­шем произведении.

Основной материал рецензируемой книги — русская литература, которая в различные эпохи ее развития вступа­ла в сложные и многообразные отно­шения с литературами других народов. Круг интересов ученого в этом отноше­нии чрезвычайно широк: от новгород­ских былин о Ваське Буслаеве и «По­вести о Савве Грудцыне» до шедевров Толстого и Достоевского. Особенно интересны «пушкинологические» на­блюдения: о «Каменном госте» как «перекрестке древнейших легенд и ми­фов» (В.Е. Багно подготовил обшир­ные комментарии к этой маленькой трагедии в новом академическом со­брании сочинений), об «испанских» набросках «Родрик» и «Легенда», о стихотворении «Наполеон» и т.д.

Некоторые из отысканных автором соответствий кажутся неожиданными. Так, большой очерк в книге посвящен пьесе Лопе де Веги «Великий князь Московский, или Преследуемый импе­ратор» (1606), которая уже по своему материалу прямо «сближается» с пуш­кинским «Борисом Годуновым» (1825): и в той и в другой пьесе героем являет­ся русский Самозванец Лжедмитрий I. При этом автор сразу же предупреж­дает, что Пушкин если и слышал о су­ществовании пьесы Лопе де Веги, «то вряд ли имел сколько-нибудь ясное о ней представление» (с. 49). Испан­ская пьеса была впервые опубликова­на в русском переводе только в 1999 г., стараниями того же В.Е. Багно.

И тем не менее основания для напра­шивающегося «странного сближения» существуют. Пьеса Лопе де Веги отра­зила «европейское» удивление перед феноменом русского «самозванства»: ничего похожего в истории европей­ских народов попросту не было. Она была воспринята мировой культурой в качестве «мифа об отвоеванном коро­левстве», который стал существовать в культурном сознании «параллельно» с неизвестным Пушкину произведе­нием и в конечном счете «наложился» на те факты, которые поэт почерпнул в 10—11-м томах «Истории...» Карам­зина. И феномен «присутствия» ста­ринной испанской драмы, ставшей «перекрестком нескольких взаимообогащающих друг друга сюжетов, моти­вов и литературных мифов» (с. 67), в пушкинской «комедии о настоящей беде Московскому государству.» при­обретает не только специальный, но и общий психологический интерес.

Любопытна и небольшая заметка с «парадоксальным» заглавием: «Три равно четырем (зачем крутится ветр в притче царя Соломона и в строфе Пушкина)». Предметом ее стал отры­вок «Зачем крутится ветр в овраге...», который, утверждает автор, «представ­ляет собой одно из высших проявлений гения поэта» и «несомненно имеет са­мостоятельный, прежде всего художе­ственный смысл» (с. 69). Источником пушкинского высказывания, как давно установлено, стал фрагмент из библей­ской Книги Притчей царя Соломона, в основу которого легло представление о непостижимости законов природы, веры и любви. В.Е. Багно обращает внимание на известный «прием цифро­вых притч», характерный для Библии, который в пушкинском шедевре «полу­чил максимально законченное художе­ственное воплощение, абсолютно от­личное от алогической "открытости" библейского стиха»: Пушкин допол­няет «"Эвклидову арифметику" (не геометрию) "арифметикой Лобачев­ского": "три" оказывается равно "четы­рем". Обе арифметики — равноценны и равноправны. <...> При этом "четыре" не опровергает "три", а является абсо­лютно не обязательным ни для кого об­общением, имеющим смысл лишь для поэтов». И — вывод: «То, что было ска­зано в Книге Притчей царя Соломона, было затем гениально прочитано и до­писано Пушкиным» (с. 72).

Эти остроумные построения имели бы смысл, если бы предметом их было законченное поэтическое высказыва­ние: та же «притча» или «максима». Но ведь Пушкин воспринимал его только как фрагмент, «отрывок» какой-то бо­лее обширной мысли. Он вставлял его в два своих незавершенных произведе­ния. В поэме «Езерский» (1832—1833) это — XIII строфа, после которой сле­дует строфа XIV («Исполня мыслями златыми.»), продолжающая ту же идею в несколько ином направлении («Скажите: экой вздор, иль bravo.»). А в «Египетских ночах» (1835) это же высказывание вставлено в обширную первую импровизацию итальянца: тот сочиняет ее на заданную тему, отлич­ную от «цифровых притч» Соломона: «Поэт идет: открыты вежды...»; этот фрагмент вообще поставлен «в сере­дину». Кроме того, Пушкин вклады­вает это высказывание в уста «друго­го» поэта, который к тому же является персонажем произведения: в первом случае это Езерский (в поэме указано, что тот «был сочинитель» и даже печа­тался «в "Соревнователе"»), во вто­ром — Импровизатор.

Так что Пушкин в этом случае ока­зывается гораздо сложнее, чем это представляется его интерпретатору. Однако это, кажется, не столько «недо­смотр» В.Е. Багно, сколько «неунивер­сальность» того компаративистского метода, который он представляет.

Впрочем, исследования по «пуш­кинской» проблематике в рецензи­руемой книге — далеко не основное. В.Е. Багно является известным испа­нистом, автором ряда исследований по испаноязычной литературе и русско-испанским литературным связям. Эта испанская проблематика представлена в новой книге многообразно.

Здесь и наблюдения над русскими аналогиями «вечных образов» испан­ского происхождения — Дон Кихота и Дон Жуана. Автор предпочитает ста­вить проблему в обобщенном виде: «Русское донкихотство как феномен культуры», «Гоголь как донкихот хрис­тианства», «К понятию "донжуановская ситуация"», «Три "реальности" в "Дон-Кихоте" Александра Алексе­ева». Общая проблема русско-испан­ских литературных взаимоотношений решается и в классической форме («Образ России в записках испанских путешественников», «Русские марш­руты в Испании»), и в «метафизичес­кой» постановке сходных проблем («Пограничные культуры между Вос­током и Западом: Россия и Испания»).

В.Е. Багно занимает тот процесс, ко­торый он называет «адаптацией инона­циональной культуры», — и этот про­цесс тоже оказывается представлен в неожиданных поворотах: «К истории идей на Западе: Русская идея», «С рус­ского языка на всемирный», «Европа как крестная дочь (Вторая родина Достоевского)». Замечательно, что заявленные автором сопоставления даны не в форме модных ныне культу­рологических эссе, ни на что не претен­дующих, а в форме серьезных исто­рико-литературных исследований, подкрепленных глубокой эрудицией и массой конкретных наблюдений над конкретными текстами.

Эта книга представляет русскую сло­весность, воспринятую глазами глубо­кого знатока европейской культуры. И то обстоятельство, что сопоставления, например, героя романа Достоевского «Идиот» и Дон Кихота Сервантеса представляются на основе изучения творческой истории «Идиота», рукопис­ных редакций романа (глава «"Леса" литературных связей: От рукописи к окончательному тексту»), позволяет по-новому отнестись к до мелочей изу­ченному шедевру русской литературы: через «донкихотский миф» оказывают­ся пропущены и рукописи — что бывает, согласитесь, не часто.

Последние работы книги — заметки и воспоминания об учителях, в которых автор обращает внимание на неожи­данные черты их научного наследия. А.Н. Веселовский представлен как «ху­дожник слова», Д.С. Лихачев — как ис­следователь «международных связей русской литературы», а Ю.Д. Левин — как «переводовед». Говоря о последнем, В.Э. Багно высказывает чрезвычайно плодотворную идею, отражающую существо его книги: «Инобытие худо­жественной литературы в чуждых стра­нах и на всевозможных наречиях, "фламандские ковры с изнанки", по определению Сервантеса, представляет огромный интерес еще и потому, что де­лает зримым важнейшую особенность "бытия" любого художественного про­изведения — тот факт, что реально каждое из них существует лишь в про­цессе сотворчества читателя с автором. Художественный перевод, как рентге­новский снимок, фиксирует эту единст­венно возможную форму нашего по­гружения в текст — интерпретацию.

А поскольку на инонациональной почве то или иное переводное произведение иностранного автора сосуществует с другими, многие из которых взаимо­дополняемы, то все эти интерпретации живут независимой и вместе с тем обо­гащающей не только друг друга, но и сам оригинал жизнью» (с. 462).

Почитаешь эту книгу — и стано­вится понятно, почему посетителей Пушкинского Дома у входа встречает мраморная фигура именно академика А.Н. Веселовского.

В.А. Кошелев

 

РОССИЯ И ФРАНЦИЯ: XVIII-XX вв.: Лотмановские чтения. — М.: РГГУ, 2013. — 450 с. — 500 экз. — (Monumenta Humanitatis: Чтения ИВГИ—ИВКА— ЦТСФ. Вып. 1.).

Содержание: ИВГИ—ИВКА—ЦТСФ на общей площадке; От редколлегии выпуска; Ducrey A. Pierre le Grand dans les lettres franfaises (XVIIIe et XIXe siec- les): Du persinnage historique a la figure mithique; Frantz P., Evstratov A. Pierre le Grand au theater, entre tragedie encomiastique et comedie bourgeoise; Неклюдо­ва М. Определение анекдота: казус Бэкона / Делейра / Тредиаковского; Дмитриева Е. Либертены и власть: оп­позиция государству или социуму? (Русская и французская репутация графа Мирабо); Гречаная Е. Русские переводы французских женских рома­нов конца XVIII — начала XIX в.; Добрицын А. Басни Крылова: переложения с французского и на французский; Сперанская Н. Июльская революция 1830 года в российских газетах; Мильчина В. «От таких-то обстоятельств может зависеть в России судьба чело­века!»: комментарий к одному фраг­менту «России в 1839 году» Астольфа де Кюстина; Зенкин С. Формирование сюжета «интеллектуал и власть» у Жерара де Нерваля; Фокин С., Волчек О. Несколько наблюдений о начале рус­ско-французской языковой войны в со­знании Ф.М. Достоевского; Недосейкин М. Фигура Академии: А. Доде; Романова Ю. Миф о «русской душе» в контексте французской националис­тической идеологии рубежа XIX— ХХ веков; Аронов Л., Баран Х, Зуба­рев Д. Между «делом Дрейфуса» и Папюсом: В.В. Муравьев-Амурский и Франция; Островская Е. Париж: город­ской текст и подтекст «Трилистника толпы» И. Анненского; Великанова М. Образ святой Женевьевы у Г.П. Федо­това и Шарля Пеги; Шюзвиль Ж. Поэ­ты. Футуризм. Акмеизм. Адамизм и проч. / Пер. Е. Ляминой; публ. О. Лекманова; Гудкова В. Непутешествие как литературный факт: образы Франции в произведениях российских писателей 1920—1930-х годов; Токарев Д. О «бес­конечном покое, зрении и памяти»: Сведенборг и Бальзак («Луи Ламбер», «Серафита») в «Серафите I» и «Серафите II» Бориса Поплавского; Гальцова Е. Марсель Пруст и русская (советская) теория романа 1920—1930-х годов; Labouret D. «Mais ou est la Revolution?» Trois regards sur le pouvoir sovietique (1927—1937); Godard H. Celine face a deux visages de la Russie; Piegray- Gros N. La discordance des temps. Aragon et l'impossible recit de voyage en USSR; Роле С. Советомания газеты «Монд» (1953—1968) / Пер. Р. Ивановой.

 

Никишов Ю.М. ПУШКИН И РЕЛИГИЯ: Монография. — Тверь: Тверской гос. ун-т, 2013. — 384 с. — 300 экз.

Это университетское издание названо «монографией», но никаких следов на­учного аппарата — указателей, списка использованной литературы, истории вопроса и обзора работ предшественни­ков — на трехстах с лишним страницах этой книги не обнаруживаем. Да и судя по количеству ссылок, необходимости в списках и указателях нет: затекстовых ссылок нет вовсе, а постраничных едва наберется с десяток. Впрочем, все пушкинские цитаты тоже приведены здесь без ссылок на какое бы то ни было издание, видимо, по памяти.

Издание состоит из двух частей («Юность» и «Зрелость») и авторского вступления, написанного в задушевно-доверительном тоне. Из предисловия мы, прежде всего, получаем представле­ние о том, что «общечеловеческое един­ство невозможно», что «веру язычников отличает многобожие» и что «наш мир устроен не по метафизике, а по диалек­тике» (с. 3—4). Затем автор сообщает, что его работа «посвящена конкретной проблеме», что, задаваясь конкретны­ми вопросами, как то «чему посвятить свою хрупкую жизнь?», «существует ли <...> бессмертие души?» и «каков набор духовных ценностей человека?», мы «драматизируем поиск истины» (с. 5). Наконец, автор разделяет «духовность» и «религиозность» («духовность пони­мается шире, включая все, что входит в идеал поэта»), и в таком разделении, по всей видимости, состоит «конкретиза­ция» проблемы. А «методология» этой книги «подобна радуге», «она одним плечом будет опираться на один ряд фактов, а другим плечом — на конт­растно противоположный» (с. 6).

Повествование строится хронологи­чески, «рубеж» между «юностью» и «зрелостью» проводится достаточно четко: это 1825 г., когда «Пушкин пре­одолел духовный кризис», о чем он со­общает в «посланиях» И.И. Козлову («Недаром темною стезей // Я прохо­дил пустыню мира.») и А.П. Керн («Душе настало пробужденье...» и т.д.). Эти строки исследователь не без осно­вания сближает с черновым окончани­ем написанной десять лет спустя элегии «Вновь я посетил.»: «Но здесь меня таинственным щитом // Святое прови­денье осенило, // Поэзия как ангел уте­шитель // Спасла меня, и я воскрес душой». Вообще, под «фактами» Ю.М. Никишов понимает цитаты из стихотворений и собственные толкова­ния, и, по сути, перед нами биография Пушкина, вырастающая из последова­тельного комментирования-толкования его произведений. Комментарии в по­давляющем большинстве случаев не историко-культурные, а метафизичес­ки-тавтологичные: Ю.М. Никишов пытается проследить «мысль» поэта и вычленить его «философию» из ори­гинальных стихотворений, писем, сти­лизаций и переводов, практически не делая различия в модальности выска­зывания. Так, пародическая «филосо­фическая ода» «Усы» (1816) наравне с переводом из «галантного» поэта XVI в. Клемана Маро «Старик» (1814— 1815) призваны иллюстрировать пуш­кинское представление о «цикличности жизни» (с. 22—23), а лицейская анакре­онтика с ее античным антуражем сви­детельствует о том, что «в сознании Пушкина официальная (православ­ная) религия подменяется языческой» (с. 14). Не обошлось без «психологии творчества» — так, нам сообщают, что «над рукописью стихотворения <«Вой­на»> (1821) Пушкин повзрослел и помудрел» (с. 114). А уже в следующем абзаце мы узнаем, что «под воздейст­вием неприятных эмоций, пережитых в процессе создания стихотворения "Война"», в другом произведении, напи­санном годом позже («Ты, сердцу непо­нятный мрак…»), «смерть представлена в безобразно-отталкивающем виде» (Там же). Заметим, что этот же незавер­шенный текст (стихотворение «Таври­да» с никак не откомментированными в книге эпиграфом и коннотациями из «Фауста») упоминался однажды в статье с похожим названием: речь о статье С.Л. Франка «Религиозность Пушкина». Там он процитирован в од­ном контексте с пресловутым письмом Вяземскому: «Читаю Библию, святой Дух иногда мне по сердцу, но предпочи­таю Гете и Шекспира. Ты хочешь знать, что я делаю — пишу пестрые строфы романтической поэмы — и беру уроки чистого афеизма».

Я привожу эти «параллельные мес­та» не затем, чтобы показать, чем про­ницательный читатель С.Л. Франк отличается от Ю.М. Никишова, но ис­ключительно потому, что в моногра­фии нет ссылок не только на предшест­венников-литературоведов, но и на предшественников-философов. Кстати сказать, письмо об «афеизме» в книге под названием «Пушкин и религия» тоже никоим образом не упомянуто и не прокомментировано. Впрочем, автор подробно разбирает «Сцену из Фауста», которая «принадлежит к чис­лу самых мрачных по настроению тво­рений Пушкина», при этом настоящая трагедия Фауста состоит будто бы в том, что он «вынужден проглотить прочтение Мефистофелем его мыслей» (с. 166, 167). Стихотворение «Стран­ник» охарактеризовано как «сбивчи­вое», но эта «сбивчивость», по мысли исследователя, поэтический прием, ко­торый «выявляет» следующую глубо­кую мысль: «.будешь искать истину вроде бы на четких религиозных пу­тях — не факт, что придешь к четким, вразумительным выводам» (с. 234).

Отдельное внимание автор уделяет «диалогу между митрополитом Фила­ретом и Пушкиным». В частности, он пытается проанализировать стихотво­рение «Дар напрасный, дар случайный…», при этом анализ строится на странной посылке: «Основа стихотво­рения — серия вопросов, оставленных без ответа, а вопросы отнюдь не ритори­ческие» (с. 235). Недоразумение с «не­риторическими вопросами» в какой-то момент разрешается: похоже, автор по­нимает «адресацию» как вопрошание: «Вопросы второй строфы тоже четко адресованы ("Кто?")» (с. 236).

По большому счету, жанр этой кни­ги — задушевные беседы о Пушкине и духовных мирах, при этом автор посто­янно апеллирует к читателю, которого, вероятно, мыслит себе «юношей, обду­мывающим житье». Он вместе с читате­лем задается «мировоззренческими» вопросами и ищет ответы, внятные им обоим. Стиль этого «научного издания» тяготеет к разговорной речи. Никакой заведомой установки, никакого «пред­убеждения» в «драматическом поиске истины» нет, чем это издание и отлича­ется от других статей и монографий на похожие темы. Главный и, кажется все же, существенный его недостаток со­стоит в том, что эти «поиски» оказались в ряду научных изданий, имеют отно­шение к университетской филологии и, по всей видимости, предлагаются сту­дентам в качестве научного пособия.

И. Булкина

 

ГРАЖДАНСКАЯ ИДЕНТИЧНОСТЬ РОССИЙСКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ В КОНЦЕ XIX — НАЧАЛЕ ХХ в.: Сб. статей / Отв. ред. Н.А. Проскуря­кова. — М.: Новый Хронограф, 2013. — 295 с. — 500 экз.

Содержание: Проскурякова Н.А. Введе­ние; Проскурякова Н.А., Благодетелева Е.Д. Гражданская идентичность: методологические и историографичес­кие подходы; Никс Н.Н. К вопросу о формировании гражданской иден­тичности московской профессуры вто­рой половины XIX — начала ХХ в.; Зубков И.В. Формирование граждан­ской идентичности народных учите­лей; Благодетелева Е.Д. Гражданская и профессиональная идентичность российской адвокатуры второй поло­вины XIX — начала ХХ в.; Рафалюк С.В. Гражданские практики русских писателей-модернистов рубежа XIX— ХХ вв.; Крадецкая С.В. Гражданская идентичность феминисток в России в начале ХХ в.; Проскурякова Н.А. Вместо заключения. Парадоксы рос­сийской модернизации и формирова­ние гражданского общества в России.

 

Достоевский Ф.М. ПОЛНОЕ СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ И ПИСЕМ: В 35 т. 2-е изд., исправл. и доп. — СПб.: Наука, 2013. — Т. 1. — 814 с. — 5000 экз.

Подготовленное Пушкинским Домом новое полное собрание сочинений Дос­тоевского (ПСС2) является исправлен­ным и дополненным переизданием полного собрания сочинений в 30 то­мах, выходившего в издательстве «Нау­ка» с 1972-го по 1990 г. под редакцией Г.М. Фридлендера (ПСС1). С 1972 г. появилось много статей и монографий о Достоевском, в том числе — в осно­ванном в 1974 г. и выходящем и ныне сборнике «Достоевский. Материалы и исследования».

ПСС1 было настоящем событием, выходило оно мучительно трудно, очень долго. Издание менялось вместе с нашей многострадальной страной. Проблемные тексты, например роман «Бесы», комментировать в то время было непросто, но комментарий состо­ялся, и он оказался весьма качествен­ным. Препятствий было много, иногда казалось, что издание не будет дове­дено до конца. Книги появлялись с пе­рерывами, порой произведение публи­ковалось в одном томе («Подросток» — в 13-м), а подготовительные материа­лы и комментарии к нему — в другом (в 16-м и 17-м); роман «Бесы» вместе с комментариями занял три тома, при­чем сам текст романа — в 10-м, а не вошедшая в прижизненные издания глава «У Тихона» — в 11-м. Это было сделано сознательно, но смотрелось странно. Все это теперь будет приве­дено в надлежащий порядок.

В новом издании читаем, что оно «вызвано к жизни резкой сменой чело­веческих и научно-исследовательских интересов и приоритетов в условиях коренным образом преобразившейся в стране после 1991 года идеологиче­ской и культурной обстановки». «Каж­дая эпоха, каждое десятилетие читают произведения Ф.М. Достоевского сво­ими глазами и воспринимают их в све­те своих мировоззренческих, философ­ских и религиозных, литературных и художественных, и иных представле­ний. Каждому времени нужны свои издания, откликающиеся на современ­ные тенденции осмысления творчес­кого наследия писателя» (с. 5).

В самом деле, Достоевский был сложной личностью. Из революцио­нера он превратился в православного монархиста. Что было истинной его «природой», а что — временным или случайным? Как соотносятся револю­ционные настроения молодого писа­теля с его религиозностью? В совет­ское время определенно утверждалось, что Достоевский — представитель «на­туральной школы», воспевший «уни­женных и оскорбленных», его рели­гиозность, политические взгляды последних лет жизни затушевывались, брались в скобки. ПСС2 убеждает нас в обратном: «...в отличие от советского литературоведения, признававшего ведущей составляющей мировоззре­ния Достоевского в период создания "Бедных людей" его интерес к западно­европейскому утопическому социа­лизму, новейшие исследования утвер­дили точку зрения, согласно которой Достоевский всегда, с первых своих шагов по литературной стезе, был пи­сателем "христианской традиции"» (с. 674). Таким образом, «утопии за­падноевропейских социалистов ока­зались привлекательными для Досто­евского именно своей христианской окраской — проповедью идей, близких христианской идее братства, при том что вызванный у него этим "новым христианством" интерес был избира­тельным и настороженным», — утверж­дает В.Д. Рак, подкрепляя свое мнение ссылкой на статью В.Е. Ветловской 1994 г. (с. 675). Таким образом, точка зрения, высказанная в ПСС1, о том, что определяющее влияние на Досто­евского во время работы над «Бедны­ми людьми» оказывали «идеи русской и западноевропейской демократичес­кой и социалистической мысли», под­верглась в последнее время «радикаль­ному пересмотру» (с. 655).

Отношение редакторов ПСС2 к пре­дыдущему изданию предельно уважи­тельное, и разного рода «идеологичес­кие напластования» характеризуются как «закономерные и неизбежные» для того времени (с. 15). И все же они под­черкивают, что «закономерные и не­избежные в движении времени и смене эпох переосмысления художествен­ного произведения и поиски новыми поколениями читателей и исследовате­лей иных его общих и частных интер­претаций, соответствующих их складу мышления, не должны заслонять и тем более вытеснять — по крайней мере, в академическом издании — исконное содержание "Бедных людей", заложен­ное в свое творение автором» (с. 676).

Конечно, ПСС1 было богато «идео­логическими напластованиями». Так ли это мешало адекватно воспринимать написанное? Вдумчивые советские чи­татели умели фильтровать и перера­батывать информацию, вычитывать в «Правде» правду и находить известия в «Известиях». Разумеется, читать определение «критика, противостоя­щая новому направлению литературы» (с. 661), вместо формулы «реакционная критика» гораздо комфортнее. Но го­раздо важнее, что в ПСС2 по-новому интерпретируются как содержание произведений Достоевского, так и осо­бенности творческой личности и миро­воззрения писателя.

В первом томе представлены ран­ние произведения, как и в первом томе ПСС1, за исключением «Хозяйки». Включен также перевод романа Баль­зака «Евгения Гранде». До полного со­брания сочинения писателя, вышед­шего в Петрозаводске под редакцией В.Н. Захарова в 1995 г., с этим произ­ведением познакомиться было непрос­то (только Л.П. Гроссман включил его в полное собрание сочинений писателя в 1918 г.).

В новом издании за основу берутся старые комментарии и вступительные статьи и обогащаются соответствую­щими дополнениями и уточнениями. Так, скажем, со ссылкой на статью И.С. Абрамовской 2003 г. сообщается, что переработка «Бедных людей» про­ходила под влиянием прочитанного Достоевским романа Поля де Кока «Жени, или Три цветочных рынка в Париже» (с. 650). Или со ссылкой на статью И.Д. Якубовича 2001 г. отмеча­ется сходство писем Макара Девушкина с письмами самого писателя вре­мени работы над романом. Или со ссылкой на статью К.А. Баршта 1994 г. подчеркивается, что в «Бедных людях» сказался личный эпистолярный опыт Достоевского, «накопленный глубоко эмоциональной перепиской со стар­шим братом и отцом» (с. 657). Коммен­тарий затрагивает также аспект интер­претации художественного текста, например, по поводу «Бедных людей», в связи с отмеченным еще В.В. Вино­градовым наличием разных «ипоста­сей» в образе Макара Девушкина (не только бедный чиновник, но и писа­тель-реалист), В.Д. Рак обращает вни­мание на то, что у позднейших иссле­дователей «наблюдается тенденция оттеснять первую, главную ипостась Девушкина в тень второй, дополни­тельной, и видеть в нем прежде всего человека, проникнутого стремлением реализовать себя как личность на ли­тературном поприще». В этой связи в комментарии соотносятся точки зре­ния на образ главного героя В.В. Вино­градова, С.Г. Бочарова, Е.А. Трофи­мова, К.А. Баршта (с. 658).

Текстологические принципы изда­ния практически не отличаются от прежних. Вопросы относительно зна­ков препинания, сокращений и т.п. остаются открытыми, поскольку невоз­можно понять, что принадлежит авто­ру, а что — корректорам прижизненных изданий. «Текстологическим рецензен­том "Евгении Гранде" и "Бедных лю­дей" выступила Н.А. Тарасова, чьи замечания <.> были чрезвычайно по­лезны» (с. 643). Открытым также оста­ется вопрос, как следует публиковать записные книжки Достоевского: рас­пределять по томам все записи, чтобы они были соотнесены с размещенными в этих же томах произведениями, или же давать их так, как записи вносились самим Достоевским (последнее трудно сделать, поскольку порядок записей установить невозможно, а также непо­нятно, как передать графический харак­тер каждой заметки — вписана на по­лях, помещена на обороте листа и т.п.).

Комментарии существенно расши­рены, например, «Бедным людям» по­священо двадцать страниц вместо двух в ПСС1. Иногда поясняются вещи оче­видные, к примеру, слово «шлафрок» (с. 683) или выражение «ясным соко­лом» (с. 679). Но рядом мы читаем о продолжительности рабочего дня слу­жащего в 1840-г гг. (с. 681) или о том, сколько стоили сапоги («на рубль серебром куплю сапоги...» — с. 695). Макар Девушкин жалуется своей кор­респондентке: «У нас чижики так и мрут», — и мы знакомимся с цитатой из книги о птицах (1851) — о том, что «чиж не выносит шума и отсутствия свежего воздуха» (с. 685).

История создания произведений про­слеживается подробнее, чем в ППС1, скажем, переход «вдруг» (как вспо­минал сам Достоевский) от Бальзака к «Бедным людям» случился на самом деле не вдруг, ему предшествовал боль­шой личный опыт, о чем сообщается в ПСС2 (с. 648).

Добавлены ссылки не только на но­вые работы, но и на те старые, которые в СССР цитировались не особенно часто, например, в самом начале ввод­ной заметки о «Бедных людях» сразу упоминается статья А.Л. Бема «Пер­вые шаги Достоевского: (Генезис ро­мана "Бедные люди")».

Комментируются и характерные особенности языка Достоевского; на­пример — слово «ветошка» (с. 681). Отмечены разнообразные аллюзии и реминисценции, как достаточно оче­видные («и скучно и грустно», с. 684), так и не столь очевидные («любо мне шаркать железом о камень», с. 692) и даже спорные («там степь. голая степь» — с. 700). Иногда комментарий вырастает в своего рода мини-статью, даже с элементами полемики, скажем, в комментарии к словам Девушкина «Зачем я не птица, не хищная птица!» (с. 680). Поясняется смысл различных пословиц и поговорок, примет и преда­ний. Некоторые широко известны (просыпанная соль на столе — с. 42), но немало и таких, которые редко кто знает («бабушки, которые ворожат», с. 733; «перед смертию себя вдвойне видела», с. 740).

Обещанных двух абсолютно новых томов — с рисунками Достоевского и с его показаниями по делу петрашев­цев (с. 17, 18) — будем ждать с особен­ным нетерпением.

С. Жожикашвили

 

S l o b i n G. RUSSIANS ABROAD: Lite­rary and Cultural Politics of Diaspora (1919—1939) / Eds. K. Clark, N. Condee, D. Slobin, M. Slobin. — Boston: Academic Studies Press, 2013. — 256 p. — (The Real Twentieth Century. Vol. 1).

Грета Слобин (1943—2011) — извест­ный славист, специалист по литера­туре «первой волны» русской эмигра­ции, и прежде всего — по Алексею Ремизову: о нем была ее докторская диссертация, защищенная в Йельском университете еще в 1978 г., его же до- эмигранскому творчеству посвящена ее единственная монография (1991, русский перевод: Слобин Г.Н. Проза Ремизова: 1900—1921. СПб., 1997).

Посмертное издание «Русские за рубежом: литературная и культурная политика диаспоры (1919—1939)» под­готовлено коллегами, друзьями и близ­кими Слобин, беседовавшими с нею о будущей книге во время ее болезни и редактировавшими ее рукописи, и стало первым (и пока единственным) томом в новой серии «Подлинный два­дцатый век» издательства «Academic Studies Press». Книга представляет со­бой сборник частично опубликованных ранее материалов о русской эмигрант­ской литературе межвоенного периода.

Согласно традиционной, восходя­щей к «Русской литературе в изгна­нии» (1956) Глеба Струве периоди­зации, в истории этой литературы выделяются два этапа: 1919—1924 и 1925—1939 гг. Слобин подразделила второй из них, выделив еще один этап: 1925—1929 гг. Он наступил, когда боль­шевистское правительство было при­знано большинством европейских стран и эмигранты оказались отрезаны от родины (то есть временный отъезд обернулся для них постоянной жизнью в диаспоре), и был отмечен «потреб­ностью у писателей-эмигрантов в про­ведении границ, поиском идентичности и установлением природы эмигрант­ской миссии» (с. 16), а уже в следую­щее десятилетие наблюдались «консо­лидация» эмигрантов (на основе таких прежде всего ценностей, как свобода и русский литературный язык) и расцвет эмигрантской литературы и критики (с. 31). О 1919—1929 гг. говорится в первой части книги, где отъезд ряда литераторов за границу и последую­щий процесс самоопределения писате­лей в эмиграции автор описывает (ост­роумное решение!) через введенное незадолго до того формалистское поня­тие «остранение».

Итак, Слобин предлагает рассматри­вать «русское зарубежье», как назвали себя сами эмигранты, в качестве диас­поры. Она напоминает, что первая гла­ва книги Струве называлась «Исход на Запад», заключительная часть «Рус­ского зарубежья» (1990) Марка Раева — «По водам Вавилона» (в обоих случаях имеется отсылка к классичес­кой диаспоре — еврейской), а вышед­ший в 1960 г. сборник эмигрантской поэзии под редакцией поэта Юрия Терапиано был прямо назван «Муза диаспоры». Опираясь на определение диаспоры, данное Хачиком Тололяном (одно или несколько сообществ людей, вынужденно покинувших родину и продолживших жизнь в других странах в форме иерархически организованных анклавов), Слобин особо выделяет в ней стремление сохранять прежнюю идентичность — или же создать новую, которая, будучи укоренена в институ­тах и практиках, например в религии или языке, отличала бы членов диа­споры, не позволяла им ассимилиро­ваться и поддерживала в них мечту о «реальном или символическом воз­вращении на родину» (с. 21). Среди таких институтов Слобин называет «храмы, школы, профессиональные сообщества, издательства и книжные магазины», созданием которых ее ге­рои и занимались во второй половине 1920-х гг. Свое исключение из истории (то есть современной жизни) родной страны они «компенсировали» про­должением великой традиции русской классической литературы; в связи с этим в 1925 г. у них возникла, напри­мер, идея отмечать годовщины со дня рождения Пушкина — это также долж­но было способствовать сплочению русского эмигрантско-писательского сообщества «от Лондона до Шанхая». Так, пишет Слобин, история была за­менена у них памятью.

Тезис о раздвоенности сознания представителя диаспоры, живущего памятью об иных времени и простран­стве, является общим местом; он был ясно сформулирован еще в «Анатомии изгнания» Пола Табори (см.: Tabori P. The anatomy of Exile: A Semantic and Historical Study. L., 1972). Действи­тельно, в эмигрантских журналах велись подчас ожесточенные споры о том, где центр и периферия русской литературной жизни — в Париже или Москве. Слоним и Святополк-Мирский считали, что в Москве, а Ходасе­вич критиковал их за просоветскую культурную ориентацию, заявляя при этом в статье «Там или здесь?» (1925), что русская литература и «там», и «здесь» «смертельно больна», пусть симптомы болезни и разные.

Между тем, Слобин говорит об «осо­бом характере русской культурной диаспоры», которая, во-первых, имела тройственную ориентацию — на клас­сическую литературную традицию, советскую литературу и западную, прежде всего французскую, литератур­ную сцену; а во-вторых, по-разному оценивала свое предреволюционное прошлое — литературный процесс на­чала века. На фоне общего культурного консерватизма, которого придержива­лись в эмиграции Мережковский и Гиппиус, Бунин, Адамович и др., от­дельные авторы продолжали эстети­ческий эксперимент: это Ходасевич,

Цветаева и, конечно, главный герой Слобин — Ремизов (чья фигура тем более важна в контексте обсуждаемой темы, что, будучи коренным москви­чом, он репрезентировал в петер­бургских литературных кругах «русскость»). Также из старшего поколения русских литераторов в книге рассмат­риваются уехавшие было в Берлин, но вскоре вернувшиеся Шкловский и Белый. Наконец, в книге отдельно говорится и об одном представителе младшего поколения — Набокове (печатавшемся в ту пору под псевдо­нимом Сирин), которому, по Слобин, принадлежала особая роль в установ­лении связи между русской дореволю­ционной традицией и западным модер­низмом: в книге анализируется его ранний роман «Отчаяние» (1932, опуб­ликован в 1934), отталкивающийся от поэтики Достоевского и приближаю­щийся к европейской модернистской поэтике. О своей приверженности по­следней молодое поколение русских писателей-эмигрантов заявило чуть ранее, в 1930 г., созданием журнала «Числа».

Первоначально анализ набоковского «Отчаяния» был опубликован по-рус­ски в сборнике «Достоевский и рус­ское зарубежье XX века» (СПб., 2008). На русском языке, кроме того, доступ­ны ранние версии двух других частей книги: это глава о Белом и Ремизове «в борьбе за Гоголя модернистов» — то есть об отстаивании ими значения Гоголя перед лицом соцреалистического метода (Алексей Ремизов: иссле­дования и материалы. Салерно, 2003. С. 163—180; ср. статью Слобин о Бе­лом, Ремизове и их «жизнетворчестве после революции» в: На рубеже двух столетий. М., 2009. С. 625—637) — и глава об «Индустриальной подкове» Ремизова (1931, позднее вошла в по­весть «Учитель музыки»), где тот, в частности, посмеивается над подра­жанием Прусту, характерным для мо­лодых авторов из круга «Чисел» (Рус­ские писатели в Париже. М., 2007. 326—347). Во второй части книги Слобин, посвященной судьбе русской классики в диаспоре, наряду с «набоковским» Достоевским и Гоголем Ре­мизова/Белого, говорится о Тургеневе, который после вручения Нобелевской премии Бунину был высоко оценен деятелями «русского зарубежья» как один из первых «русских европейцев», как их важный предшественник. Тре­тью часть образуют упомянутая глава о ремизовской «Индустриальной под­кове» и глава об участии «послерево­люционной диаспоры» в спорах о тер­минах «модернизм» и «модерность». Таким образом, в книге еще раз под­черкивается большое значение модер­низма для формирования литератур­ной идентичности писателей «русского зарубежья» — это один из самых важ­ных для Слобин сюжетов.

В заключительной части книги гово­рится, что символическое возвращение на родину, о котором мечтает всякая диаспора, у писателей «русского зару­бежья» состоялось в поздне- и постсо­ветское время, когда их начали изда­вать и исследовать. К числу подобных исследований, конечно, относятся ра­боты и самой Греты Слобин, публико­вавшиеся по-русски и вошедшие в ее последнюю книгу, которая одновре­менно является и данью памяти слави­сту. Кстати, по этой причине особенно жаль, что издание было небрежно отре­дактировано: это и повторы, и опечат­ки, и, главное, неряшливые примеча­ния, местами сбивающие с толку. Вот несколько примеров. На с. 25 и 55 при одной и той же цитате из Мережков­ского по книге парижского издатель­ства «Альбатрос» это название дается в различной транслитерации: «Al'bat ros» и «Albatros», а в самой цитате «свя­щенное писание» (так у Мережковско­го) превратилось в «святое писание». Сноска 2 на с. 16 ошибочно повторяет предыдущую, а в сноске 31 на с. 24 со­держится отсылка к странице под номером XVIX. В сноске 11 на с. 20 из­вестная статья Хачика Тололяна «Пе­реосмысление диаспор(ы)» датирована 1966 г., тогда как должно быть — 1996.

В. Третьяков

 

FIG URES DE L 'EMIGRE R USSE EN FRANCE AUXIXe ETXXe SIECLE. FICTION ET REALITE/ Sous la direction de Charlotte Krauss et Tatiana Victoroff. Amsterdam; N. Y.: Editions Rodopi B. V., 2012. — 525p. — (Internationale For- schungen zur Allgemeinen und Verglei- chenden Literaturwissenschaft, 155).

О русской эмиграции во Франции написано немало книг. Прежде всего вспоминаются сочинения самих эмиг­рантов — Тэффи, Нины Берберовой, Ирэн Немировски, Василия Некра­сова и многих других. Можно упомя­нуть и современные научные публика­ции, например обширный труд Анн де Танги «Великая миграция: Россия и россияне после падения железного за­навеса» (М., 2012), где отдельная глава посвящена исследованию культурных истоков русской эмиграции во Фран­цию и социологическому анализу раз­личных эмиграционных волн.

Что же нового читатель может найти в данном сборнике, основанном на ма­териалах конференции «Русские эмиг­ранты во Франции в XIX—XX веках: вымысел и реальность», проходившей в Страсбурге 30 сентября — 1 октября 2009 г.? Как следует из названия, авто­ры — историки, социологи, филологи, литературоведы, писатели — стреми­лись проследить судьбу русского эмиг­ранта сразу в двух французских ми­рах — реальном и литературном.

В обширном введении, объединяю­щем четыре статьи, рассказывается о фактологической стороне эмиграции. Относительно немногочисленные рус­ские, перебравшиеся во Францию в XIX в., были зачастую писателями или иными интеллектуалами (заинте­ресовавшихся этой темой можно ото­слать к ставшему классическим, под­робному исследованию Мишеля Кадо «Россия во французской интеллекту­альной жизни» (Париж, 1967)). Бес­спорным символом этой первой эмиг­рации, своеобразным послом русской культуры в Европе, каковым он и сам себя считал, был Иван Тургенев. Од­нако, как следует из материалов сбор­ника, в глазах французов позапрош­лого века подданные российского императора далеко не всегда выгля­дели столь достойно.

Читателям будет любопытно узнать, что стереотип русского, сорящего день­гами в Европе и при этом ощущающего собственную культурную неполноцен­ность, был создан именно в XIX столе­тии. Составители сборника отчасти объясняют и истоки формирования стереотипа: французов обескуражива­ла показная роскошь гостей из России, приезжавших со множеством челяди и бесчисленным багажом. На самом же деле, это была не демонстрация богат­ства, а предусмотрительность русских путешественников, знавших, что от­правляться в дорогу следует, запасясь всем необходимым, поскольку на ро­дине на постоялых дворах редко при­ходилось рассчитывать даже на самые элементарные удобства.

И все же русские эмигранты — это, по большей части, феномен XX столе­тия, о чем подробно рассказывается в статье Никиты Струве, анализирую­щего три волны русской эмиграции во Францию. В этой статье и на других страницах этого коллективного иссле­дования неоднократно подчеркивается особая культурная роль представите­лей первой волны эмиграции, осозна­ние ими собственной миссии по сохра­нению и распространению духовных ценностей дореволюционной России. Писательница Доминик Десанти, дочь русского адвоката, писателя и пере­водчика С. Перского, дополнила этот фактологический раздел своими вос­поминаниями о детстве и юности, про­веденных в среде русских эмигрантов.

В том, что касается второй плоскос­ти исследования — литературных обра­зов эмигрантов, составители сборника избрали самый очевидный и тради­ционный подход — хронологический. Во второй части сборника, носящей название «Образы русского эмигранта во Франции в XIX веке», авторы пере­носят акцент на восприятие русских французами и на его отображение в ли­тературе. Как следует из представленных здесь статей, русские эмигранты всегда внушали французам восхище­ние, непонимание и страх. Их подо­зревали в шпионаже, считали то анар­хистами, то революционерами (что, впрочем, часто было недалеко от ис­тины). Французская литература XIX в., опираясь на национальные культурные установки и реальные контакты с вы­ходцами из далекой загадочной Моско­вии, сопровождавшиеся то взаимным непониманием, то взаимным вдохнове­нием, создала и охотно эксплуатиро­вала яркие образы русских — эксцент­ричного и баснословно богатого князя, роковой женщины, нигилиста, которые часто соединяли в себе черты рафини­рованных аристократов и непостижи­мых варваров. Нельзя не упомянуть забитых мужиков и свирепых казаков, неотъемлемый элемент антуража «а ля рюс» во французских романах. Кажет­ся, извечный вопрос о том, является ли Россия частью Европы или Азии, французская литература XIX столетия однозначно решила в пользу Азии.

Читателя, вероятно, увлечет продол­жающая данную тему статья Шарлот­ты Краусс «Опасные прелести русской эмигрантки во французской художест­венной литературе от Бальзака до Лорэна», где анализируются литератур­ные образы роковых русских женщин, образы, которые оказываются вдохнов­ленными не столько реальными дама­ми, сколько тайными страхами и меч­таниями самих сочинителей.

Третья часть сборника — «Первая волна русской эмиграции: перекрест­ный взгляд» — сфокусирована, прежде всего, на литературных текстах 1920— 1930-х гг., посвященных русским эмиг­рантам или созданных ими самими. Как отмечают авторы, в XX в., в част­ности после Октябрьской революции, когда эмиграция из России приобрела массовый характер и с русскими стал­кивались не только завсегдатаи свет­ских салонов, но и рядовые обыватели, в сознании французов литературные образы русских соседствовали с реаль­ными. При этом, как отметила в своей статье Елена Менегальдо, живые рус­ские персонажи мало изменили сло­жившийся литературный стереотип, более того, поначалу они активно его использовали и охотно обыгрывали русскую экзотику, особенно в много­численных русских ресторанах и каба­ках, открывавшихся в Париже.

Исследуя модели адаптации в новой среде, авторы сборника неоднократно подчеркивают специфические настрое­ния первых русских эмигрантов — их неизменное ощущение культурной принадлежности к России и надежду на возвращение, препятствующие ас­симиляции во Франции. Итак, рус­ский эмигрант оказывается чужаком для всех: новая страна чувствует его чуждость и не спешить раскрыть объя­тия. В Советской России к тем, кто покинул родину, относятся с подозре­нием: писатели, приближенные к влас­ти, изображают эмигрантов в карика­турном виде, мыслители, стоящие в оппозиции власти, упрекают уехав­ших в отказе от Отечества. Да и в са­мой эмигрантской среде часто созда­ется много сатиры на самих себя. Как показывают исследователи, русские беженцы, хоть и сформировали во Франции многочисленную общину, полностью воссоздав русскоязычную инфраструктуру — от магазинов и раз­нообразных мастерских до школ, изда­тельств и прессы, все же представляли собой среду весьма разношерстную и часто внутренне разобщенную.

Важная тема, затронутая в статьях сборника, — это наложение на воспри­ятие русских изгнанников во Фран­ции образа Советской России. К инте­ресному выводу приходит Мартина Штембергер, анализирующая образы русских эмигрантов в произведениях французского писателя Поля Морана (1888—1976). В его книгах русские изгнанники сначала предстают в бла­гоприятном свете на фоне граждан но­вой коммунистической страны, но за­тем они оказываются ущербными, потерянными людьми, утратившими свою родину и культурные ориентиры.

В литературных произведениях, к которым обращаются авторы сбор­ника, эмигранты ищут ответы на из­вечные вопросы: что из себя представ­ляет обретенная свобода и что с ней делать? Сохранять ли родной язык или принять другой и ассимилироваться в новой культурной среде? Где посе­литься и каким делом заняться? Твор­чество самых известных эмигрантов уже неоднократно привлекало внима­ние исследователей, однако в данном сборнике упоминаются и писатели вто­рого порядка. Читателю предлагается некий коллективный портрет русской эмигрантской литературы.

Составители сборника отдали должное популярному ныне гендерному подходу в истории и посвятили четвертую часть своего труда теме «Женские голоса первой волны рус­ской эмиграции» (З. Гиппиус, Тэффи, Е. Бакунина, Н. Берберова, И. Неми­ровски, З. Шаховская).

Заключительная, пятая часть сбор­ника — «Новые поколения и отголоски творчества русских эмигрантов» — по­священа последующим волнам русской эмиграции во Францию, а также влия­нию творчества русских эмигрантов на литературу Советского Союза и других стран, а также на кинематограф и лите­ратурную критику, прежде всего во Франции, где французские читатели и литературоведы открыли для себя мно­гих великих русских писателей именно благодаря русским эмигрантам.

И.К. Мироненко-Маренкова

 

Азов А.Г. ПОВЕРЖЕННЫЕ БУК­ВАЛИСТЫ: ИЗ ИСТОРИИ ХУДО­ЖЕСТВЕННОГО ПЕРЕВОДА В СССР В 1920—1960-е ГОДЫ. — М.: Высш. шк. экономики, 2013. — 298 с. — 1000 экз. — (Исследования культуры).

Расцвет советской школы перевода, пришедшийся на середину XX в., оста­вил по себе плеяду ярких, образных, искрометных книг о тайнах перевод­ческого мастерства: «Высокое искус­ство» К. Чуковского, «Слово живое и мертвое» Норы Галь, «Для читателя- современника» И. Кашкина... Всякий, прочитавший хотя бы одну из этих книг, знает, что такое буквализм: дет­ская болезнь перевода, симптом эстети­ческой глухоты, а то и хуже — рабское преклонение перед чужим языком и на­силие над языком родным. На тех, кто пытается думать иначе, в переводче­ской (и даже читательской) среде до сих пор смотрят косо. Извечный спор о том, что следует передавать в перево­де — букву или дух оригинала, — у нас давно и однозначно решен в пользу трудноопределимого «духа». Попытка заронить зерно сомнения случилась в 2007—2008 гг., когда в журнале «Мосты» развернулась полемика двух талантливых переводчиков — А. Борисенко и В. Ланчикова (см.: Борисенко А.Л. Не кричи: «Буквализм!» // Мосты. 2007. № 2; Ланчиков В. Пентхаус из слоновой кости // Там же. 2007. № 3; Борисенко А.Л. Еще раз о буква­лизме // Там же. 2008. № 1); тогда, от­вечая на реплику своей оппонентки, что «буквализм — не бранное слово, а научное понятие», Ланчиков намеком сравнил буквализм с холерой, которая, как известно, тоже не ругательство, а медицинский термин. Показательно, что свою позицию противник буква­лизма подкрепил именами Кашкина, Норы Галь, Чуковского и Николая Лю­бимова: эти имена и в XXI в. остаются непререкаемым авторитетом в области перевода.

Автор «Поверженных буквалис­тов» — тоже профессиональный пере­водчик, которого, как и многих, воспи­тывали на классиках советской школы. «Когда я <...> пришел в свое первое — медицинское — издательство, редактор, объясняя, как надо переводить, пода­рил мне книгу Норы Галь "Слово жи­вое и мертвое", — вспоминает Азов. — Помню <...> каким очевидным и по­нятным мне все казалось». Все же, ви­димо, что-то насторожило его в той очевидности и понятности, с которой классики громили невидимого врага — буквализм. То, что он читал, как читали до него тысячи других переводчиков и любителей, было последнее слово в не­коем яростном споре, отлитое в изящ­ную форму заметок Чуковского, в че­канную форму кашкинских статей. Однако в этом споре не звучали голоса оппонентов — странных людей с непо­нятными мотивами, так упорно вредив­ших родной культуре, отстаивая смехо­творный принцип «буквализма».

К счастью, переводчик обладал еще и талантом исследователя, упорством, добросовестностью и любовью к живо­му факту. Он провел трудоемкую ар­хивную и сопоставительную работу, в результате которой гонимые буква­листы впервые смогли заговорить с читателем напрямую, а хрестоматий­ные статьи классиков советского пере­вода стали тем, чем и должны были быть: не единственно верным учением, но частью напряженного и до конца, пожалуй, не разрешимого культур­ного спора.

В книге «Поверженные буквалисты» А. Азов последовательно возвращает переводческой полемике 1930—1950 гг. исторический контекст, а ее участни­кам — «победителю» И. Кашкину и «поверженным» Е. Ланну и Г. Шенгели — живую человеческую плоть и кровь. Плакатные профили превраща­ются в портреты, символы единственно верного подхода к переводу (Кашкин) и вредного и опасного заблуждения (Ланн и Шенгели) — в живых людей со своей особой биографией, горячо пре­данных своему делу, страстных и порой пристрастных. В людей, которыми, при­ходится признать, порой руководили мотивы, выходящие за рамки профес­сиональной этики.

В первой, вводной, главе автор крат­ко характеризует ту литературную и политическую арену, на которой разво­рачивалась «борьба с буквалистами»: переход от стилистического многого­лосия 1920-х гг. к утверждению единой эстетической системы в 1930-е, идея превосходства советской культуры и русского языка в его простом и ясном соцреалистическом изводе, вытекаю­щая отсюда мысль о принципиальной переводимости любого текста средст­вами этого языка и, наконец, поиск ре­комендательной, предписывающей теории перевода, которая позволила бы на практике осуществить столь грандиозную задачу. Здесь же автор очерчивает первые этапы формирова­ния советской теории перевода и кон­фликт между двумя ее течениями — литературоведческим и лингвистичес­ким, важный для понимания спора о буквализме.

Две центральные главы посвящены вопросам терминологии. А. Азов скру­пулезно прослеживает историю пони­мания (и недопонимания) терминов, употреблявшихся в ходе той роковой дискуссии: «точность», «принцип функционального подобия», «реалис­тический» или «адекватный» перевод и, наконец, «буквализм». Выясняется, что уже при рождении некоторые тер­мины оказались неправильно поняты, некоторые — приписаны авторам их противниками, некоторые — неоправ­данно объединены. На примере пони­мания термина «точность» Ланном и Шенгели автор показывает, насколь­ко различными были взгляды двух переводчиков, записанных в лагерь буквалистов, — различными даже в от­ношении к извечной оппозиции «при­ближение автора к читателю» и «при­ближение читателя к автору». Автор приводит обширные цитаты, сопостав­ляет, помещая рядом на странице, реплики переводчиков и критиков; сдержанный в комментариях и интер­претациях, он позволяет участникам спора самостоятельно раскрыть свои позиции и дает читателю материал для собственных выводов. Это прин­ципиальная позиция Азова как иссле­дователя, в противовес горячей рито­рике и резким передержкам спора, о котором он пишет. Учитывая, что наша современная наука о переводе подчас некритически пользуется тер­минологией, восходящей к эпохе «борьбы с буквалистами» (сами участники которой в чаду полемики редко заботились о точности форму­лировок), написанная простым и до­ступным, почти популярным языком книга Азова имеет серьезную научную ценность.

Имена Евгения Ланна и Георгия Шенгели — главных героев книги Азова — сегодня почти забыты. Один известен как переводчик прозы Дик­кенса, другой — поэзии Байрона. Один ратовал за точное воссоздание стили­стических приемов оригинала, вто­рой — за точность передачи всех еди­ниц смысла подлинника. И ни один из них не называл себя буквалистом («...речь идет не о буквализме, не о кальке», — поясняет свой принцип Ланн!). Автор книги задается вопро­сами: если название «буквалистов» получили столь разные по своим по­зициям переводчики, что означает это слово — или оно лишь ярлык? Насколько буквально на самом деле переводили буквалисты? И действи­тельно ли «буквалистские» переводы так плохи, если сам Николай Люби­мов, гениальный переводчик Рабле, на­звал «Пиквикский клуб» в исполнении Ланна огромной удачей?

Не меньше вопросов рождает и центральная для советского переводоведения концепция «реалистичес­кого перевода». Термин этот принад­лежит И. Кашкину и определяется им весьма расплывчато, поэтому автор «Поверженных буквалистов» пытает­ся прояснить его. Понятие реалисти­ческого перевода, которое смешалось с понятием перевода адекватного и превратилось в простую положитель­ную оценку, оказывается непосредст­венно связано с художественным методом реализма, причем реализма социалистического, — и с ключевыми особенностями соцреалистической эстетики. Нам удается услышать и точку зрения противников этого ме­тода, которые, как Ланн, видят в нем попытку «оберегать читателя от оши­бочных взглядов, обнаруженных в тексте, и внушать тем самым не соответствующее действительности представление об идеологии автора». А. Азов отмечает между прочим, что советские переводы мировой клас­сики, признанные каноническими и безупречно точными, еще ждут своего исследователя, который сопоставит их с оригиналом и, возможно, подверг­нет сомнению их «адекватность» и близость к подлиннику.

Ключевая для книги Азова проб­лема научного и критического языка далека от сухой теории. Автор пока­зывает, как боевая терминология ли­тературной критики 1930-х гг. («фор­мализм», «натурализм» и т.д.) служит оружием в переводческой полемике 1950-х, позволяя легко перевести спор из литературной в политическую плос­кость. Книга напоминает, что спор о переводе вершился в эпоху, когда от буквализма был один шаг до кос­мополитизма, от «догматической схоластики» в области перевода — до поклонения опальному лингвисту Марру, когда излишне точно передан­ный стих мог обернуться оскорбле­нием советского читателя, а сравнить стиль переводчика со стилем Зощенко значило поставить под удар его карь­еру. Над этим стоит задуматься и ди­летанту-любителю, и профессионалу, рассуждающему сегодня о переводе в категориях, усвоенных со школьной скамьи.

Последняя, четвертая глава книги, в которой рассматривается сам ход дискуссии о методах перевода, — самая горькая и неприятная, но и не­обходимая. Она — о том, что за гра­ницами искусства. О человеческих дрязгах и человеческих трагедиях. О том, как в литературные споры вплетается власть, когда, громя пере­вод, истовые партийные критики кри­чат: «Мне нет дела до оригинала!», а лучшие переводчики страны обме­ниваются статьями, больше похожими на доносы. В итоге буквалисты повер­жены: затравленный Ланн перестает писать романы и эссе, Шенгели по­кидает секцию переводчиков Союза советских писателей. Сегодня с шенгелиевским «Дон-Жуаном» Байрона знаком лишь ценитель, а переводы Ланна с легкой руки Кашкина считаются образцом стилевой глухоты. Дела давно минувших дней, показы­вает автор, продолжают незаметно влиять на литературный ландшафт современности.

«Поверженные буквалисты» — попытка если не восстановить спра­ведливость, это уже невозможно, то хотя бы отчасти возместить крупную потерю нашей культуры. Андрей Азов желает не только высказаться сам, но и вернуть право голоса опальным пере­водчикам, впервые открывая доступ к читателю их неопубликованным статьям: приложение, включающее статью Ланна и две статьи Шенгели, занимает около трети книги. При всей своей сдержанности в оценках и акаде­мически бесстрастной манере письма А. Азов принадлежит к типу ученых, неравнодушных к процессам современ­ной гуманитарной культуры; извлекая истину из архивной пыли, он делает это «для читателя-современника», вы­полняет важнейшую функцию гумани­тария — напоминает, что в области ис­кусства нет раз и навсегда решенных вопросов и верных рецептов, что по­стоянный живой диалог продуктивнее однажды вынесенного приговора. По­жалуй, «Поверженных буквалистов» стоит поставить на полку рядом с то­миками Кашкина, Чуковского, Люби­мова и Норы Галь — заполнить отто­чия, восстановить пропущенные реплики в диалоге.

М. Костионова

 

Желицки Б.Й., Желицки Ч.Б. ВЕНГЕРСКИЕ ЭМИГРАЦИОННЫЕ ВОЛНЫ И ЭМИГРАНТЫ (СЕРЕДИНА XIX — КОНЕЦ 50-х ГОДОВ ХХ ВЕКА). — М.: Индрик, 2012. — 600 с. — 800 экз.

Авторы книги пишут о трудностях в изучении диаспор, поскольку подоб­ное изучение, с одной стороны, не поощ­ряют правящие круги, считающие диа­спору «ненужной, отброшенной частью общества, выкинутой из национальной истории» (с. 4), а с другой стороны, материалы по диаспоре сложно соби­рать, так как и люди, и архивы разбро­саны по всему миру. Даже численность волн эмиграции трудно определить.

Существенно отличаются диаспоры, возникающие вследствие экономичес­ких и политических причин. Так, эко­номическая эмиграция из венгерской части Австро-Венгрии 1868—1914 гг. была весьма велика — порядка 1,2 мил­лиона человек (с. 76), что не удиви­тельно: заработки в Америке были в 5—6 раз выше. Другая причина — уклонение от армии, в отдельных мес­тах уезжало до 60% лиц призывного возраста (с. 84). Но многие понимали и ценность свободы. «На родине нам определяют много обязанностей и не дают к ним прав, а ведь оттуда, где я не имею прав, а только одни обязан­ности, я уйду туда, где права и обязан­ности отмеряют поровну»; «.хотя я по­началу жил в лишениях, да и сейчас не катаюсь как сыр в масле, но на родине я лишь догадывался, что я свободный, независимый человек. И этому научила меня Америка», — говорили эмигранты (с. 86—87). Не случайно название вен­герской газеты в Кливленде (США) в 1901 г. — «Свобода». Часть экономи­ческих эмигрантов предполагала вер­нуться, использовать заработанное для покупки земли, строительства дома, от­крытия своего дела. В 1899—1913 гг. это сделали 24,3% уехавших в Америку (с. 81). Но многие из них, столкнув­шись с прежними венгерскими пробле­мами, возвращались уже в диаспору.

Члены диаспоры, созданной полити­ческой эмиграцией, думали о возвра­щении и ждали благоприятной воз­можности. Многие принципиально не принимали гражданства других стран, сохраняя статус беженца. Экономичес­кие эмигранты ехали в Америку, в Ав­стралию, из политических туда направ­лялись только не верящие в скорую смену режима, остальные предпочи­тали быть ближе к венгерской границе. В ХХ в. кое-кому даже третья мировая война, при всем страхе перед ней, каза­лась желанной, поскольку она созда­вала предпосылки для освобождения родины от советской оккупации.

В эмиграции венгры создавали ин­ституции, помогающие выжить, поэто­му едва ли не самые распространенные организации в диаспоре — кассы взаи­мопомощи. Так, «Общество помощи им. Верховаи», основанное в 1886 г. тринадцатью бедными горнорабочими, к середине 1920-х имело 15 тысяч чле­нов, имущество общества оценивалось в 1636 тысяч долларов (с. 100).

Представители диаспоры с самого начала участвовали в политической и экономической жизни стран прожива­ния. Во время войны Аргентины и Па­рагвая в аргентинской армии служил инженер-генерал Янош Цец, парагвай­ские укрепления строил полковник Ференц Визнер, а примирить стороны пытался третий венгр, посол США в Аргентине Шандор Ашбот. Автор проекта знаменитого «Форда Т» Йо- жеф Галамб стал главным инженером автозавода и получал такую же зар­плату, как президент США (с. 109).

При этом у многих семей на протя­жении жизни двух-трех поколений связь с родиной и языком становилась довольно слабой. «Для первых амери­канских венгров церковь, церковный приход были всем», — вспоминал пас­тор Имре Берталан (с. 332), но он же отмечал, что в 1980-е гг. в Детройте в самой большой реформатской церкви службу на английском посещали 200— 300 человек, на венгерском — только 100—150. В начале 1960-х в Канаде из 36 тысяч венгерских детей только 11 тысяч знали родной язык (с. 553). В первом поколении детей венгерских эмигрантов в США только 6% обуча­лись в венгерских воскресных школах, во втором — 1% (с. 562). О венгерской молодежи в США в 1923 г. писали, что она еще стремится заключать браки в своем кругу, говорить в семье по-вен­герски, но читать и писать на этом языке уже не умеет (с. 546). В России осталась часть венгерских пленных Первой мировой войны: кто-то участ­вовал в революции, а кто-то просто обзавелся семьей и хозяйством. На Дальнем Востоке они основали даже несколько поселков с венгерскими на­званиями — в Мадьярфалу жило более 300 венгров (с. 238). Но их дети вен­герского языка уже не знали. В Бра­зилию эмигрировало около 100 тысяч человек, сейчас их потомки язык утра­тили, хотя и сохраняют интерес к сво­ей исторической родине (с. 340). Ха­рактерно, что принимающие страны, как правило, не мешали созданию вен­герских организаций, полагая, что они позволят диаспоре укрепиться на новом месте и, в конечном счете, ассимилироваться.

Дети эмигрантов все меньше гово­рят на родном языке и все успешнее интегрируются в жизнь страны про­живания. Уровень занятости детей венгерских эмигрантов выше средне­американского (с. 554). Вряд ли что-то связывает с Венгрией бывшего прези­дента Франции Николя Саркози, хотя его отец эмигрировал из этой страны в 1944 г.

Авторы книги приходят к выводу, что надежды сохранить национальную культуру за рубежом иллюзорны. В диаспоре какое-то время выживает политическая и отчасти литературная пресса, поддерживаемая политической эмиграцией. Однако Д. Фекете отме­чал, что без постоянного притока но­вых эмигрантов из Венгрии в США там давно бы закрылась последняя венгерская газета (с. 556). Венгерская эмиграция в Аргентину в 1947—1951 гг. состояла из дипломированных специа­листов, офицеров, журналистов, деяте­лей культуры и искусства, которые основали много культурных центров, издательств, газет. Но все это продер­жалось только при жизни поколения их создателей.

При этом в политической эмигра­ции, возможно, процесс выработки идей идет более свободно. После пора­жения 1849 г. эмиграция постепенно поняла необходимость решения на­ционального вопроса в самой Венг­рии, предоставления меньшинствам автономии, возможно — создания кон­федерации дунайских стран. Свою по­зицию изменил даже лидер движения за освобождение Венгрии Л. Кошут. Внутри страны о том, чтобы отказать­ся от господствующего положения венгров в Венгрии, и слышать не хоте­ли. Не в этом ли одна из причин такого сужения границ Венгрии в 1919 г., что за ее пределами осталась треть венг­ров, в свою очередь ставших нацио­нальными меньшинствами? (К сожа­лению, в книге этот вариант диаспоры, возникший без выбора и без перемеще­ния оказавшихся в ней людей, практи­чески не рассматривается.)

Представление диаспоры о про­исходящем на родине не всегда адек­ватно. Здесь также заметно различие экономической и политической эмиграций. Для первой сохраняется образ любимой родины, вторая способна более критически относиться к тому, что там происходит. Но, с другой сто­роны, политическая эмиграция оказа­лась не готовой к революции 1956 г. Защитить страну от советской ин­тервенции потребовали венгерские землячества, а не оказавшиеся в эмиг­рации оппозиционные политики, пер­воначально считавшие проводившего реформы Имре Надя таким же ком­мунистом, как и предшествующие правители Венгрии. В диаспоре, ви­димо, сильнее соблазн принять желае­мое за действительное. Показательна уверенность эмигрантов и в 1849 г., и в 1920 г., что антинародный режим на родине долго не продержится, однако такие режимы часто существуют доста­точно продолжительный срок. Венгер­ские эмигранты 1920-х надеялись на Запад, но оказалось, что тому выгод­на стабилизация страны под властью М. Хорти. И «образцовый демократ» президент Чехословакии Э. Бенеш распорядился выселить венгерское меньшинство из страны в 1946 г. Ре­волюция 1956 г. для США послужила средством политического торга: радио «Свободная Европа» призывало участ­ников вооруженного сопротивления бороться до последнего, а американ­ские политики думали не о поддержке восстания, а о том, что бы выменять у СССР за отказ от этой поддержки (с. 468).

В эмигрантских дискуссиях после 1920 г. была сформулирована точка зрения, осуждающая и коммунистиче­скую революцию, и белую контррево­люцию. Возможно, благодаря этому в 1945 г. в Венгрии было понимание путей выхода страны из катастрофи­ческой ситуации и были политики, способные это делать. Помехой в дан­ном случае стало давление СССР. Но эмиграция сохранила Венгрии демо­кратических политиков. Независи­мость в эмиграции стоила немалых усилий. Бывший руководитель Кресть­янской партии писатель Имре Ковач работал садоводом, потом слесарем (а в свободное время ходил в Гарвард­ский университет на лекции по фило­софии, истории и литературе). Но по­литическая эмиграция 1940—1950-х гг. не только являла «живой протест пе­ред Богом и миром против попрания государственности венгерского оте­чества», как писал в 1880 г. Кошут (с. 54), но и смогла стать политической силой. И заседание первого демократи­чески избранного парламента в 1990 г. открыл 87-летний Бела Варга, эмигри­ровавший в свое время председатель Национального собрания Венгрии.

Александр Уланов

 

Harpham G.G. THE HUMANITIES AND THE DREAM OF AMERICA. — Chicago; L.: University of Chicago Press, 2011. — 256 p.

Сегодня по всему миру гуманитарные науки переживают трудные времена. В их поддержку и защиту написано уже немало ярких книг. Как правило, интеллектуалы левого толка сопро­вождают описание бедственного со­стояния гуманитарных наук резкой критикой неолиберальной образова­тельной политики (см. об этом в моем обзоре «Университет держит оборону» в: НЛО. 2013. № 122. С. 338—348). Ав­торы более умеренных политических взглядов, как, например, Марта Нуссбаум, предпочитают оттачивать тради­ционные аргументы, призванные убеж­дать в том, что без гуманитарных наук немыслимо подлинно демократическое общество (см.: Нуссбаум М. Не ради прибыли: Зачем демократии нужны гуманитарные науки. М., 2014). Книгу «Гуманитарные науки и американская мечта», написанную президентом и директором Национального гумани­тарного центра в Северной Каролине Джеффри Харфемом, можно было бы поставить на одну полку с книгой Нуссбаум. Мы не найдем там инвек­тив по адресу современного капита­лизма, не встретим примеров беспра­вия и сверхэксплуатации, с которыми вынуждены мириться многие универ­ситетские гуманитарии в США, рабо­тающие на условиях временного дого­вора (adjuncts, part-timers). О долгах по кредитам на получение высшего образования, расплата с которыми может растянуться на всю оставшую­ся жизнь, там тоже речь не идет. Мы увидим там бесконечную гордость за принадлежность к профессии, кото­рая создает настоящих граждан сво­ей страны и культивирует в них луч­шие человеческие качества. И все же в сравнении с Нуссбаум случай Харфема представляется мне особенно выдающимся. Гордость за профессию здесь неожиданным образом стано­вится источником неистового патрио­тизма, а нынешний кризис гуманитар­ных наук — поводом убедиться в их полном здравии.

Если вы до сих пор не догадывались (как я, например), что гуманитарные науки обязаны своим существованием исключительно Америке, то вам непре­менно следует прочитать книгу Харфема. Из нее вы узнаете, что «совре­менная идея гуманитарных наук рождена в Соединенных Штатах, где это понятие приобрело значение и осо­бую культурную силу, которых у него нигде больше нет» (с. 147). Сегодня эта идея распространилась по всему миру «вслед за английским языком, долларом, рок-н-роллом и американ­скими фильмами: она отвечает стрем­лению к свободе, самореализации и причастности, а также увлекает надеж­дой на то, что всему этому можно на­учиться в школе» (с. 187—188). Поз­вольте, скажете вы, но гуманитарные науки существовали в европейских странах и раньше, до развернувшейся в XX в. американской культурной экс­пансии. И потом, если ограничиваться только XX столетием, разве американ­ские ученые инициировали такие вли­ятельные интеллектуальные движе­ния, как, к примеру, феноменология, структурализм или cultural studies? Действительно, феноменология, как и вообще континентальная философия, попросту выпадает из поля зрения Харфема. Что же касается французско­го структурализма (равно как и пост­структурализма), британских cultural studies, различных течений европей­ского марксизма, исторических иссле­дований в духе школы «Анналов», то без всякого колебания Харфем объ­являет их «негуманистическими или даже антигуманистическими движе­ниями» (с. 148). К humanities в подлин­ном, американском смысле слова они не имеют никакого отношения. Чем же тогда должны заниматься гуманитар­ные науки и какой тип знания они представляют?

По мнению Харфема, они пред­ставляют «гуманистическое знание» (с. 29), которое «имеет текст в качест­ве своего объекта, людей — в качестве субъекта и самопонимание — в качест­ве цели» (с. 24). Ученых, практикую­щих это знание, называют «гумани­стами». «Гуманисты <...> относятся к тому, что они изучают, не как к ор­ганизмам, сотам или атомам, не как к крапинкам живой материи во все­ленной — и даже не как к клиентам, пациентам, потребителям <...>, — но как к личностям, наделенным само­сознанием и знающим о своем суще­ствовании. Гуманистическое знание сконцентрировано в текстах (в ши­роком смысле этого слова), которые создаются людьми, вовлеченными в процесс рефлексии над своими жиз­нями. Ядром гуманитарных наук яв­ляется отличительно человеческая способность воображать, интерпре­тировать и репрезентировать челове­ческий опыт» (с. 29). Генеалогию это­го замечательного знания Харфем возводит к Исократу, который более всего заботился о воспитании добро­детельных граждан, и предлагает рас­сматривать ее по контрасту с жадной до поисков истины платоновской ин­теллектуальной традицией. Это тра­диция «критическая, едкая, ниспро­вергающая обычаи и идентичности, пытливая, неспокойная. В основе ее находится рациональная личность» (с. 11). Исократовская традиция, на­против, — «консолидирующая, внуша­ющая почтение, аристократическая. Ее основой, по мере постепенного упадка религии в качестве главной организу­ющей силы в высшем образовании, становится понятие культуры» (с. 11— 12). Платоновская традиция дала на­чало наукам естественным и соци­альным, позволила сформироваться научному исследованию в его совре­менном виде. Исократовская — про­извела на свет artes liberales и помогла создать оплот сопротивления идущей из Германии «фетишизации» научно­го исследования в лице Джона Нью­мена и Мэтью Арнольда — двух анг­личан, к которым американец Харфем испытывает что-то вроде сыновнего благоговения. Они создали новую концепцию высшего образования, ко­торая была нацелена на производство «джентльмена», а не на воспроизвод­ство научных школ и умножение зна­ния ради знания. Благодаря их влия­нию в американских университетах появились первые программы по гу­манитарным дисциплинам — сначала в Принстонском университете (1930), потом в Чикагском, Йельском, Стэнфордском и Колумбийском универси­тетах. С середины XX в. к humanities стали относить изучение философии, литературы, изящных искусств и иног­да истории. «Сформировавшиеся в оп­позиции к науке, идеологии, механи­цизму, бихевиоризму, массовому обществу, чрезмерной рациональности и вообще современности (modernity), гуманитарные науки составили единое целое с такими идеями, как вера в себя, свободолюбие, гражданская ответст­венность, нравственное поведение и воспитание характера» (с. 14). Расцвет гуманитарных наук в Америке начина­ется сразу после окончания Второй мировой войны. Тогда правительство Соединенных Штатов осознало их важность в деле воспитания «добро­детельных, культурных, ответствен­ных и гармоничных граждан» (с. 15). Харфем часто и с удовольствием об­ращается к изданной в 1945 г. в Гар­варде «Красной книге» — проекту развития системы американского об­разования, который ему нравится на­зывать «Декларацией о независимос­ти гуманитарных наук». Забота об их развитии, как считает Харфем, по сути, приравнивается здесь заботе о сохранении национальной идентич­ности и поддержании национальной безопасности.

Удивление, вызываемое этой книгой у читателя, не приобщившегося к исто­кам подлинного «гуманистического знания», начинает рассеиваться с того момента, когда он замечает, что ее конструкция основана, во-первых, на одной (по-видимому, сознательной) подмене понятий и, во-вторых, на грандиозном «скачке веры». Из поле­мических соображений, для придания большей остроты своему тезису Харфем отождествляет понятия «либе­ральное образование» (liberal arts education) и «гуманитарные науки» (humanities). Делается это для того, чтобы подчеркнуть: главная задача по­следних не в том, чтобы плодить «про­фессионалов», которые будут изъяс­няться на языке, понятном только им самим, а чтобы воспитывать граждан, способных поддерживать действую­щий социальный консенсус. Что тот достоин такой поддержки, Харфем не сомневается. «Американские граждане имеют данную им от рождения приви­легию — исключительный доступ ко всей полноте человеческого существо­вания» (с. 17). Гуманитарные науки могут только помочь им осознать это счастье. «По словам одного автора, "они могли бы принести избавление американскому духу", "помочь аме­риканскому народу найти конструк­тивное применение растущим часам досуга". Если бы такое заявление, — продолжает Харфем, — было бы сде­лано в отношении немецкой, фран­цузской, сомалийской, итальянской, британской, боливийской, навахской, египетской, лаосской или венгерской души, оно было бы расценено как опасное, нелепое, вводящее в заблуж­дение, наглое или патетическое. Но в публичной культуре, где свободная личность была так решительно и на­стойчиво связана с национальной идентичностью, а национальная иден­тичность — с универсальными ценно­стями, — в культуре, где способность реализовывать все существо человека воспринимается в качестве националь­ного свойства или даже национального дара, — такое заявление имеет дейст­венную силу» (с. 89).

Что же касается пресловутого кри­зиса гуманитарных наук, то Харфем предлагает различать кризис как неко­торую постоянную величину, сопро­вождающую развитие этих наук с мо­мента их возникновения, и текущие осложнения, которые едва ли не во всех случаях вызваны влиянием враж­дебных социальных наук с их культом исследования и профессиональной специализации. Гуманитарные науки возникли в условиях отчуждения ин­дивида от базовых человеческих цен­ностей. Они призваны преодолеть это отчуждение, открыть ему пути для самосовершенствования. Конечно, это те задачи, которые ни одна гума­нитарная дисциплина полностью ре­шить не сможет, хотя и должна ста­раться. «Кризис, — говорит Харфем, — это способ существования гуманитар­ных наук» (с. 23). Он указывает на их предназначение. В кризисе они де­монстрируют свои лучшие качества. Однако помимо этого есть досадные организационные издержки, которые вызывают раздражение Харфема. Аме­риканские гуманитарии в массе своей смотрят на себя как на исследователей и оценивают свою работу по стандар­там, установленным в социальных нау­ках. Мало кто из них задумывается о том, что означает их миссия в нацио­нальном масштабе. Харфем сетует на то, что немногие из его коллег помнят о частных благотворителях, «капита­листах-филантропах», которые прино­сят свои деньги в фонд их заработной платы: нередко эти филантропы де­монстрируют, по Харфему, лучшее понимание предназначения гуманитар­ных наук, чем «циничные» гуманита­рии-профессионалы.

Книга Харфема — редкий по своей откровенности случай гуманитарного шовинизма. Она дает повод задуматься о том, насколько действительно прог­рессивной является система liberal arts education, которая сегодня, кажется, на­ходит все большее число сторонников среди российских чиновников от обра­зования. И уж в чем она меня по-на­стоящему убедила, так это в том, что будущее гуманитарных наук зависит от скорейшей их интеграции с соци­альными науками.

А. Олейников

 

Благодарим книжный магазин «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 629-88-21, 749-57-21) за помощь в подготовке раздела «Новые книги».

Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературо­ведческие монографии по адресу: 129626 Москва, а/я 55. «Новое литературное обозрение».