купить

XXII Лотмановские чтения "Семиотика поведения и литературные стратегии"

(ИВГИ РГГУ, 2324 декабря 2014 г.)

 

XXII Лотмановские чтения открылись коротким вступительным словом С.Ю. Неклюдова (ЦТСФ РГГУ), который напомнил о своеобразном юбилее: полвека назад, в 1964 году, в Тарту была напечатана брошюра под названием «Программа и тезисы докладов в летней школе по вторичным моделирующим системам» и в том же году появился первый том знаменитой серии Тартуского университета «Труды по знаковым системам», содержавший «Лекции по структуральной поэтике» Ю.М. Лотмана. Так было положено начало той литературоведческой школе, которую, в зависимости от точки зрения говорящего, называют тартуско-московской или московско-тартуской. Среди новаторских идей, выдвинутых Лотманом, важное место занимает мысль о том, что бытовое поведение можно изучать как семиотический объект и как объект литературы (элемент сюжета). Именно эту линию по мере сил попытались продолжить участники очередных Лотмановских чтений.

Первый доклад назывался «“…чтоб играть на века”: тема игры в творчестве Ю.М. Лотмана». Автор его, М.Ю. Лотман (Таллиннский университет), приехать в Москву не смог, и присланный им текст прочла Е.П. Шумилова. Докладу были предпосланы два эпиграфа: «Наша жизнь не игра» (Б. Окуджава) и «Что наша жизнь? Игра» (М. Чайковский). Докладчик задался целью рассмотреть избранную тему в трех аспектах: 1) Ю.М. Лотман и игры; 2) игровые модели в художественной литературе; 3) значение игры для общей семиотики. Тема игры интересовала Лотмана на протяжении трех десятков лет, начиная со статьи 1964 года «Игра как семиотическая проблема и ее отношение к природе искусства» и кончая разделом «Карточная игра», вошедшим в «Беседы о русской культуре» (изд. 1994). Однако применительно к игре Лотман не был «всеяден»: он активно использовал игру как модель для осмысления культуры, но был равнодушен к тем авторам, которые настаивали на игровой природе культуры в целом (Й. Хейзинга или Э. Берн). Примечательно также, что, хотя Лотман был прекрасным знатоком карточных игр прошлого, интерес его к картам и вообще к азартным играм носил сугубо теоретический характер: сам он играл только в «дурака», в шахматах и шашках был дилетантом и никогда не играл на деньги. Зато тема игры волновала его чрезвычайно, причем присутствовала она не только в его печатных работах, но и во многих устных выступлениях. Так, когда в ноябре 1971 года в Тартуском университете на кафедре русской литературы отмечали 150-летие со дня рождения Достоевского, Лотман прочел на научном заседании кафедры (длившемся два полных дня!) доклад «К структуре сюжета у Достоевского». Основой романов писателя он назвал напряжение между полюсом определенности и полюсом случайности (в XVIII веке эту роль исполнял «фавор», «случай»). Достоевский считал идеалом первый полюс, однако именно он в его романах достигается с особым трудом; чаще всего события развиваются по принципу наименьшей вероятности (что на внешнем уровне выражается в поэтике скандала), но порой героев осеняет благодать, и тогда на смену хаотическому «все возможно» приходит сверхсвязность всего сущего. Достоевского Лотман анализировал нечасто; гораздо чаще он обращался к творчеству Пастернака, в котором, с его точки зрения, игра функционирует не как нечто отличное от подлинной жизни, но как способ прорваться к подлинности сквозь культуру. Наконец, игра была для Лотмана вспомогательным средством для раскрытия семиотической природы искусства (одной из вторичных моделирующих систем); при этом преимущественное внимание он обращал на правила игры, а не на материал, из которого сделаны игровые атрибуты (шахматные фигуры или карты). Если первое принадлежит сфере языка, то второе относится к сфере речи; впрочем, и этот аспект Лотман не вовсе сбрасывал со счетов, поскольку, хотя шахматное поле или театральные декорации и не определяют поведение игроков или игру актеров, без них ни та, ни другая игра состояться не может. В ходе обсуждения доклада бурную полемику вызвал вопрос о том, кого подразумевают строки из стихотворения Пастернака «Мейерхольдам»: «Так играл пред землей молодою / Одаренный один режиссер, / Что носился как дух над водою / И ребро сокрушенное тер» — Творца или Адама? М.Ю. Лотман явно считает, что Адама, участники конференции придерживались противоположной точки зрения, но никто не высказал третьего предположения — что это двусмысленность, характерная для поэтики Пастернака.

Г.А. Левинтон (Европейский университет Санкт-Петербурга) определил жанр своего доклада «Поведенческие (акциональные) тексты и сюжетные структуры» как «ретроспект». Исходя из «рабочей гипотезы» о том, что никто не читает и не помнит чужих работ, он вернулся к тем сюжетам, которыми занимался еще в студенческие годы, когда, например, изучал структуру розыгрыша (и получил замечание от своего товарища Г. Суперфина, призвавшего его не заниматься чепухой, то есть такой темой, для разработки которой, в сущности, ничего не надо знать). В качестве примера тогдашних поисков поведенческих структур и поведенческих цитат Левинтон привел восприятие романа «Рукопись, найденная в Сарагосе» (вошедшего в моду благодаря одноименному фильму В. Хаса 1965 года): известно, что его автор, Ян Потоцкий, застрелился серебряной пулей; так вот, исследователя волновал вопрос, почему он так поступил: потому, что сам считал себя оборотнем, или потому, что хотел это внушить другим? Другой пример поведенческой цитаты — эпизод из воспоминаний Н.К. Чуковского (вообще по преимуществу неправдивых) о том, как он пятнадцатилетним подростком слушал чтение стихов Блока и, потрясенный, выбежал из зала в фойе, а вскоре туда же вышел сам Блок, отыскал забившегося в угол восторженного отрока и шепотом осведомился у него, где тут уборная, — тем самым, как нетрудно догадаться, повторив вопрос, который сотню лет назад в Царскосельском лицее задал Державин. Впрочем, эти сугубо литературные эпизоды были лишь предисловием к собственно докладу, построенному на фольклорно-этнографическом материале. Левинтон рассказал — опять-таки в жанре ретроспекта — о том, как поначалу он, изучая свадебный обряд как нарратив, затруднялся с его сюжетной интерпретацией и лишь через какое-то время понял, в чем здесь сложность. Все дело в том, что в свадебном обряде не один, а два текста, две партии: женская и мужская; они равноправны и равносильны, но у каждой есть собственный сюжет и собственная траектория движения. Невеста движется из родительского дома в чужое место, чтобы там «воскреснуть» в новом сообществе; ее путь линеен, в отличие от пути жениха, который цикличен: он начинается и кончается дома. Сходным образом две партии присутствуют и в похоронном обряде: здесь линеен путь покойника и цикличен — путь живых, его провожающих. Впрочем, добавил Левинтон, хотя ритуал, как всякий акциональный жест, является разновидностью поведения, изучение его как нарратива не в полной мере относится к «семиотике поведения». Гораздо ближе к теме нынешней конференции исследование макроритуалов, жизненного цикла как единого целого, состоящего из последовательности разных, но однотипных ритуалов, которые все принадлежат к числу так называемых rites de passage (обрядов перехода). Целое это упорядочено в двух отношениях: во-первых, пропуск какого-либо звена должен быть компенсирован (и потому, например, похороны незамужней девушки включают в себя элементы свадебного обряда); во-вторых, в крайних ритуалах (родильном/крестильном и похоронном) доминируют либо жизнь, либо смерть, а в обряде середины жизни (брачном) смерть и воскресение выступают на равных правах, но только символически. На вопрос из публики, насколько описанные модели применимы к нетрадиционным, современным обществам, Левинтон ответил, что если и применимы, то лишь потому, что современные «обряды» паразитируют на обрядах старых. Вообще же он подчеркнул, что с ответственностью может рассуждать только о славянских традициях. А когда один из слушателей (к сожалению, не представившийся) осведомился, «рефлексирует» ли докладчик относительно явленной в его докладе «субъективной герменевтики», то получил от Левинтона недвусмысленный ответ: слово «рефлексия» он ненавидит (традиция И.С. Тургенева), а обвинения в герменевтике не принимает, ибо ничего хорошего под этим именем никогда не видел.

С.Н. Зенкин (РГГУ) прочел доклад «Распространение мимесиса: случай Дидро». Первую часть своего выступления Зенкин посвятил формам мимесиса в произведении Дидро «Племянник Рамо», где мимесисом заняты все, и автор, и заглавный герой, и где, собственно, изображены прежде всего борьба мимесиса с логосом и подрывная работа мимесиса: с его помощью племянник Рамо передразнивает оппонента и саму рациональную культуру. Мимесис в данном случае — это любые виды телесного поведения, обозначаемые длинным рядом глаголов и существительных (развлекать, играть, подражать, передразнивать, сумасбродство, маска и т.д.). Особое внимание докладчика привлек один из жестов племянника Рамо: в ответ на упрек в том, что он не создал никакого великого произведения искусства, Рамо колотит себя кулаком по голове и восклицает: «А все-таки, мне кажется, здесь что-то есть; но сколько я ни бью, ни трясу, ничего отсюда не выходит». У этой метафоры имелись предшественницы (например, седьмая сатира Буало, где автор жалуется на невозможность извлечь что-нибудь путное из своего «пустого мозга»), но наибольший интерес представляет ее дальнейшая судьба: через несколько лет она возникла в совершенно иной, не вымышленной, а реальной ситуации, причем независимо от повести Дидро, которая была впервые напечатана в переводе Гёте на немецкий язык в 1805 году, а по-французски еще позже, и потому никак не могла быть известна французскому поэту Андре Шенье, казненному 25 июля 1794 года, за два дня до падения якобинской диктатуры. Между тем именно он, согласно легенде, перед казнью ударил себя в голову и воскликнул: «А ведь здесь что-то было!» Легенда эта впервые была запечатлена в «Гении христианства» Шатобриана (1802), затем повторена в очерке Латуша, предпосланном первой книжной публикации произведений Андре Шенье (1819), затем использована А. де Виньи в романе «Стелло» (1832) и А. де Ламартином в «Истории жирондистов» (1847). Литераторы пытались рационализировать легенду: ввести образ безымянного свидетеля, который сопровождал Шенье на эшафот, объяснить, каким образом осужденный мог ударить себя по лбу, если руки у него, скорее всего, были связаны (у Ламартина Шенье ударяется лбом о столб гильотины), однако настоящий источник легенды, как показал Зенкин, в другом: это, с одной стороны, миф о безвременно ушедшем и не оцененном современниками гении, а с другой, макабрическая метонимия (голова как вместилище мыслей и, одновременно, как предмет отрубания) и умножившиеся во время и сразу после революции толки о головах, которые, уже будучи отделены от тела, продолжают что-то чувствовать). Фразы героя повести Дидро и реального поэта Шенье родились независимо одна от другой, но их сходство не может быть простой случайностью. Зенкин предположил, что у них был общий источник — гаерский жест реального Рамо, о котором Шенье мог знать и шутливо воспроизвести его еще задолго до казни (миметические жесты такого рода запечатлеваются в памяти свидетелей и нередко повторяются). Прошло несколько лет, и пародией комедии, вполне по Тынянову, стала трагедия, а литература, вполне по Лотману, оказала влияние на жизнь.

О.Б. Вайнштейн (ИВГИ РГГУ) в своем докладе «“Сохраняя спокойствие, поражать неожиданностью”: семиотика поведения английских денди первой трети XIX века» продолжила тему, которой она посвятила свою выдержавшую уже три издания книгу «Денди» (первое изд. 2005). Вайнштейн задалась целью показать, что дендизм является последовательной семиотической системой в том смысле, в каком ее понимал Лотман (в частности, в статье «Динамическая модель семиотической системы»). Дендизм, возникший в реальном быту английского аристократического общества в начале XIX века, был канонизирован и превращен в систему в более поздних структурирующих описаниях: бальзаковском «Трактате об элегантной жизни» (1830), «Жизни Джорджа Браммела» (1844) Уильяма Джесса, книге Барбе д’Оревильи «О дендизме и Джордже Браммеле» (1845). Особенно важную роль в этом процессе сыграло сочинение Барбе, где все второстепенное отброшено и оставлено только ядро явления. Дендистское поведение здесь сведено к трем правилам: 1) требование nil admirari — не высказывать никаких эмоций и сохранять «холодную любезность» (или, как писал Лотман о русских денди, «холодную наглость»); 2) упомянутое в заглавии доклада требование, «сохраняя спокойствие, поражать неожиданностью» (это правило обеспечивает системе усвоение внесистемных элементов); 3) требование, чтобы денди, произведя впечатление, немедленно удалился, ибо избыточность, назойливость ему противопоказаны. Все три правила призваны помочь достигать максимального эффекта минимальными средствами. Они распространяются не только на поведение денди (статуарность, предпочтение медленных танцев, лапидарные жесты), но и на его костюм, который, собственно, и является основным языком репрезентации дендизма. Денди решительно отказывается от предшествующей моды на орнаментальный костюм; его лозунг — фраза, однажды сказанная основоположником дендизма Джорджем Браммелом докучному собеседнику: «Я не могу считать себя элегантным, раз вы меня заметили». Дендизм — это изящная скромность, заметная незаметность, «великий мужской отказ», на фоне которого особую роль приобретает одиночная деталь; этот минимализм Вайнштейн связала с неоклассической эстетикой начала XIX века, которая отстаивала ценность линии, контура (отсюда в костюме приоритет силуэта).

Тему дендизма продолжила Е.Д. Гальцова (ИМЛИ РАН/РГГУ) в докладе «Уайльдовские модели и выстраивание жизненной, художественной и философской позиции Альбера Камю в 1950-х годах: политические блуждания дендизма». Сопоставление имен Уайльда и Камю может на первый взгляд показаться неожиданным, однако из доклада выяснилось, что Камю неоднократно упоминал Уайльда, и хотя эти упоминания носят по преимуществу полемический характер, они доказывают, что фигура английского писателя была для него очень важна. В трактате «Бунтующий человек» Камю посвятил отдельную главу «Мятежным денди». Камю считал своим идеалом средиземноморское мышление, в основу которого положено понятие меры, однако полагал, что средством восстановления этой меры, если она нарушена, может быть только мятеж, бунт. Уайльд интересовал Камю по двум причинам: во-первых, как человек, который в результате пережитого в тюрьме кризиса отказался от лживого искусства, от традиционного дендизма и пришел к настоящей жизни, к реальным людям; во-вторых, как автор, который еще в начале 1880-х годов уделил внимание образам нигилистов, которые полвека спустя стали предметом напряженных размышлений Камю, автора пьесы «Праведники». Гальцова сопоставила с ней раннюю пьесу Уайльда «Вера, или Нигилисты», пересказ головокружительного сюжета которой вызвал у аудитории здоровый смех, поскольку количество «развесистой клюквы» в ней превышает все мыслимые пределы. Нигилисты, «нежные убийцы» — это еще одна разновидность «мятежных денди», и если Уайльд как воплощение чистого дендизма Камю отнюдь не близок, то Уайльд как денди, поднявший бунт против общества, интересует его очень живо, недаром в нобелевской речи Камю упомянул его несколько раз, хотя и вскользь.

Т.И. Смолярова (Колумбийский университет, Нью-Йорк) назвала свой доклад «“Чудесное дело необходимости”: заметки на полях повести Ж.-Ф. Мармонтеля “Вечера” (1790) в переводе Н.М. Карамзина». Начав с упоминания о важности фигуры Карамзина для Лотмана, а Мармонтеля — для Карамзина, докладчица остановилась подробно на анализе одной из «нравоучительных повестей» Мармонтеля, или «нравоучительных сказок» (contes moraux), «La Veillée » (при первой публикации в «Московском журнале» Карамзин перевел это заглавие как «Вечера», изменив число с единственного на множественное, а при книжном переиздании предложил новый вариант — «Приятный вечер»). Мармонтель, по выражению Карамзина, «выдал девять сказок под сим титулом». Вместе они представляют собой своего рода революционный «Декамерон» или, согласно метафоре, предложенной В.Б. Шкловским, «корчму литературного приема»: друзья, встретившиеся в разгар революции, обязуются по очереди рассказать о самом счастливом случае своей жизни. Внимание Смоляровой привлек центральный, пятый рассказ. Повествователь Арист (alter ego автора) называет самым счастливым днем своей жизни тот, когда он помог бедному хромому старику с собакой (отвел старика к хирургу, а потом дал ему денег за собаку, но собаку не забрал и таким образом не лишил бедняка его верного друга). Арист заключает свой рассказ признанием, что радость, которую он испытал от своего доброго поступка, послужила ему высшей наградой. В этой несложной фабуле докладчица усмотрела метафорическое и метонимическое описание всего общественного механизма, который приводится в движение взаимной нуждой, законом привлекательности, или аттракции. Закон этот был сформулирован Адамом Смитом, утверждавшим, что в основе поведения людей в обществе лежит симпатия, умение поставить себя в положение другого человека, не отождествляясь с ним (примерно так в «Парадоксе об актере» Дидро театральный актер относится к своей роли). В революционную эпоху, когда все старые связи между людьми распадались, Мармонтелю (и вслед за ним Карамзину) было очень важно напомнить об этой форме организации общества, не декретируемой властями, но скрепляющей людей прочнее любых декретов (это та сама «машина хитрая», о которой писал Карамзин в стихотворении «Протей»). К.А. Осповат задал докладчице вопрос о том, как сочетаются у Адама Смита и его последователей полезный эгоизм и полезный альтруизм; Смолярова ответила, что противоречие это хорошо известно исследователям и даже получило название «Смитовой проблемы», однако можно считать его мнимым. Смит в самом деле рассуждает в «Теории нравственных чувств» о всеобщей симпатии, а в «Богатстве наций» об эгоизме, однако под его пером эгоизм также предстает формой помощи другим людям без отождествления себя с ними.

Е.Э. Лямина (НИУ ВШЭ, Москва) представила написанный совместно с Н.В. Самовер (Сахаровский центр, Москва) доклад под загадочным названием «Чей дедушка?»; загадка, впрочем, отчасти разрешилась уже в подзаголовке: «Из истории формирования крыловского культа». Предметом доклада стало празднование в 1838 году юбилея полувековой литературной деятельности И.А. Крылова. Инициатива этого празднования исходила от литераторов (по-видимому, Гнедича, Жуковского или Оленина, директора Императорской публичной библиотеки и, следовательно, непосредственного начальника Крылова), они испросили позволения у Бенкендорфа, тот сообщил об их просьбе государю и получил высочайшее согласие. Подготовка праздника шла по двум направлениям. Первое, официальное, заключалось в пожаловании юбиляру 2 февраля 1838 года ордена Станислава второй степени; соответствующий рескрипт, сочиненный, судя по стилю, министром просвещения Уваровым, был напечатан в «Северной пчеле» и «Журнале Министерства народного просвещения». Вторым направлением занимались коллеги-литераторы, объявившие подписку для устройства торжественного обеда и составившие список приглашенных (в котором ухитрились забыть личного друга императора А.Ф. Орлова, что вызвало немалый скандал). Билеты на торжество распределял книгопродавец А.Ф. Смирдин (человек бизнеса и, следовательно, медиатор между разными сферами). Всего было приглашено около трехсот человек, но многим (включая таких известных литераторов, как Греч и Булгарин) билетов не хватило, и эти обделенные переживали свою участь очень тяжело, поскольку очень скоро стало ясно, что присутствие на этом празднестве есть практически дело государственной важности. На обеде были произнесены речи-тосты: первым выступал Уваров, вручивший юбиляру рескрипт и орден, вторым — Оленин, рассказывавший о Крылове вообще, третьим — Жуковский, посвятивший свой спич Крылову и русской литературе, и наконец, четвертым слово взял князь Одоевский, говоривший, по выражению Булгарина, от лица тех, кто учился читать на баснях Крылова, хотя Одоевский по возрасту не мог отнести это к самому себе. Происходило все торжество в зале Дворянского собрания, хотя присутствовали на нем не только дворяне (например, вышеупомянутый Смирдин). Это был первый в Петербурге публичный обед (то, что по-английски называется public dinner); прежде все торжества были непременно связаны с императором (исключением стал только обед 1806 года в честь Багратиона), на сей же раз, по свидетельству одного из очевидцев, Крылова принимали как государя. Он сидел напротив собственного бюста, изваянного скульптором Гальбергом, и выставки собственных сочинений (общий тираж которых в издании Смирдина достиг тридцати трех тысяч); его увенчали лавровым венком, листья которого он раздавал молодым литераторам (хотя никогда не возглавлял никакой литературной школы). На празднике присутствовали все министры, а детская аудитория была представлена такими высокопоставленными читателями, как великие князья Михаил и Николай, пяти и шести лет от роду; в образе этих императорских детей явила себя сама Россия. Вообще Крылов стал объектом некоторого «огосударствления» еще раньше; он получал в год 4200 рублей государственного содержания (причем, добавила докладчица, эту сумму не уменьшили даже после отставки в 1841 году, а вот Гоголю, например, с огромным трудом выторговали всего одну тысячу и всего на три года). Празднество же, помимо сугубо государственной тематики, ввело в обиход, благодаря продекламированному Вяземским стихотворению «На радость полувековую…», метафору семьи: Вяземский окрестил полувековой юбилей литературной деятельности Крылова его свадьбой с музой, а самого Крылова назвал «дедушкой» (при том что баснописец был холост и бездетен); в результате баснописец предстал вечным предком, император — отцом нации, а народ — его детьми. Таким образом, государственные и семейственные метафоры в связи с празднеством слились воедино, и в этом заключался его существенный пропагандистский эффект. Если же попытаться угадать, как относился к праздничной шумихе сам Крылов, до этого последовательно формировавший свою «пародическую личность» исключительно из недостатков (лень, обжорство, забывчивость), а тут превратившийся в почтенного патриарха российской словесности, то можно с уверенностью предположить, что он смотрел на происходящее с иронией.

Е.Е. Дмитриева (РГГУ) выступила с докладом «Литературная биография Павла Ивановича Чичикова и жизненный текст Николая Васильевича Гоголя». К сожалению, на подробный разговор о жизненном тексте Гоголя времени у докладчицы не хватило, зато о Чичикове было сказано много интересного. Многих читателей, включая таких великих, как Станиславский, этот персонаж разочаровывал своей монотонностью, тем, что он — в еще большей степени «ни то, ни се», чем Манилов, аморфная фигура, самодовольная посредственность, простой предлог для описания других персонажей. Между тем на самом деле Чичиков — сложный жизненный и литературный конструкт, причем конструирование в этом случае двойное: Гоголь конструирует Чичикова, а Чичиков — собственную биографию, меняя многочисленные ролевые маски и демонстрируя в общении с другими персонажами высшую степень «подстраиваемости» под собеседника: порядочный человек (honnête homme); честный человек, пострадавший «за правду»; светский человек; денди (недаром, как показала Р.М. Кирсанова, Гоголь одевает его во фрак «авторского» цвета — «наваринского дыму с пламенем»); честный плут; просто плут и т.д. В то же время и другие персонажи конструируют образ Чичикова, представляя его то заезжим гусаром, то антихристом, то Бонапартом. Конструирование это заново совершается с изменением читательского горизонта ожидания. Тут бывают просто забавные случайности: например, в энциклопедии Ларусса 1872 года Гоголь назван автором романа «Les Aventures de Tchitchagov», то есть Чичикова превратили — впрочем, без всякого умысла, просто по созвучию — в российского адмирала Чичагова. Но бывают и перемены восприятия, много говорящие об общественном климате эпохи: например, в последние годы актуальным сделался не Чичиков-плут, а Чичиков — гениальный предприниматель, могущий служить примером для подражания, и для этого гоголевская поэма также дает основания; ведь в Чичикове можно увидеть и инверсию Дон Кихота, своеобразного «рыцаря копейки». Дмитриева более подробно рассмотрела функционирование некоторых из чичиковских ролевых масок: например, роль светского человека, или человека comme il faut, помогает Чичикову быть принятым во всех домах, поскольку искусство поведения в свете — это искусство нравиться и угождать. Проанализировала она и те моменты, когда Чичиков отступает от нормы, выходит из роли (например, при виде губернаторской дочки): эти моменты всякий раз сопровождаются оцепенением, окаменением. Но самое интересное происходит во втором томе, когда Чичиков раскаивается и пытается сделаться просто человеком; оказывается, что без ролевых масок человек не живет, это просто утопия — и Чичиков вновь становится плутом.

Л.Н. Киселева (Тартуский университет) в докладе «Роман как модель воображаемой/идеальной автобиографии (“Константин Левен” барона Розена)» рассмотрела роман малоизвестный, но чрезвычайно занимательный. Он был напечатан в 1831 году в изданном самим автором, бароном Егором Федоровичем Розеном, альманахе «Альциона» и больших похвал не удостоился. Николай Полевой выбранил его за «пошлый германизм» и дурной русский язык; Розен в самом деле злоупотреблял такими оборотами, как «отверзла небо своих объятий» и «уста, полные благородных лобзаний», по-видимому, вовсе не ощущая их неестественности. Тем не менее роман его представляет немалый интерес для исследователя. Розен желал встать в один ряд с теми писателями, которые пытались перенести на русскую почву вальтер-скоттовский роман (Загоскин с «Юрием Милославским», Булгарин с «Димитрием Самозванцем»), однако Розен, ощущавший себя европейцем в русской литературе, пошел еще дальше и использовал современный материал. Заглавный герой романа, подобно розеновскому кумиру Байрону, участвует в борьбе греков против турецкого ига. Но прежде чем попасть в Грецию, Константин Левен, молодой уроженец Ревеля, эстет и платонический поклонник женской красоты, пытается насадить древнегреческие нравы в родной Эстляндии. Он устраивает в Ревеле нечто вроде элевсинских празднеств, а на роль гетеры Фрины приглашает местную Гретхен, которую призывает стать «гетерой в высшем смысле» и, распустив волосы, обнаженной войти в море (именно об этой сцене рецензент «Северной пчелы» писал, что эпизод с Фриной заставит дам покраснеть, но не от зависти). Между тем Гретхен до высшего смысла не поднимается и готова отдаться Левену под покровом ночи, лишь бы не позориться при свете дня. Античные идеалы герой Розена воспринимает через призму немецкой литературы («Аристипп» Виланда, Гёте, Шиллер), причем не как комплекс идей, а лишь как сумму поведенческих моделей. Покинув Дерптский университет (где царят пошлость и грубость, невыносимые для этого нежного любителя изящного), Левен уезжает в полк и знакомится там с греком Леонидом, который приобщает его к борьбе за свободу греков. Оба героя выходят в отставку и уезжают в Одессу, где живет семья Леонида и где молодые люди вступают в тайное греческое патриотическое общество, а затем присоединяются к отряду Ипсиланти; Леонид гибнет в 1821 году в составе Священного корпуса под Драгошанами, а Константин возвращается в Одессу, где ставит над самим собой новый жизненный эксперимент: добровольно отказывается от невесты, сестры Леонида, ради влюбленного в нее своего друга Владимира, а через какое-то время вновь навещает Елену, уже замужнюю, и, взяв на руки ее маленькую дочку, раскаивается в своей жертве. В биографии героя есть очевидное сходство с биографией автора: Розен тоже уроженец Ревеля, тоже служил в провинциальном гусарском полку; но ни поэтического темперамента, ни высокого поприща, ни героических поступков в его жизни не было, он конструирует их на основе чтения Байрона и многочисленных статей о греческих событиях, печатавшихся в русских журналах 1820-х годов, и таким образом строит свою воображаемую биографию, возможную, но не сбывшуюся. Что же касается ситуации с невестой, добровольно отданной другому, то здесь, по всей вероятности, Розен приписал своему герою жизненную коллизию Жуковского и его возлюбленной Маши Протасовой, ставшей женой доктора Мойера. В ходе обсуждения доклада Е.Е. Дмитриева заметила, что «праздник роз» (второе представление, которое режиссировал герой Розена и в ходе которого самую добродетельную деву коронуют розой) был очень популярен в либертинской литературе и, в частности, обыгрывался в эротической прозе Мирабо. Это вдохновило А.И. Федуту на следующее определение розеновского романа: «маркиз де Сад, переписанный Карамзиным».

В.А. Мильчина (ИВГИ РГГУ) в докладе «Автор в маске интервьюера: комментарий к нескольким страницам книги Астольфа де Кюстина “Россия в 1839 году”» продолжила те «кюстиноведческие» штудии, которые были начаты ею в выполненном совместно с А.Л. Осповатом комментарии к русскому переводу книги Кюстина. Этот комментированный перевод с 1996 года выдержал уже три издания, однако в тексте все еще обнаруживаются места, которые разъяснены недостаточно. Таково «Приложение», завершающее книгу и представляющее собой беседы автора с двумя участниками кампании 1812 года, побывавшими в русском плену: французом Жираром и итальянцем Грассини. Кюстин вообще охотно включал в свою книгу записи разговоров с разными собеседниками, и если относительно беседы на борту парохода «Николай I» с князем К*** можно сказать с уверенностью, что собеседник, князь Петр Борисович Козловский, в самом деле плыл в Петербург вместе с Кюстином и многие его реплики воспроизведены достаточно достоверно, то беседы в московском английском клубе (письмо двадцать восьмое) и в Троице (письмо тридцатое) с такой же уверенностью можно назвать вымышленными. Что касается «Приложения», то на первый взгляд реплики кюстиновских собеседников кажутся вполне достоверными: французы в самом деле страдали в российском плену от голода и холода. Попытка проверить, не почерпнул ли Кюстин сообщаемые им сведения из французских воспоминаний, опубликованных до начала 1840-х годов (книга Кюстина вышла в 1843-м), успехом не увенчались: совпадения носят лишь самый общий характер. Зато совпадения почти дословные обнаружились в книге, заведомо известной Кюстину (он прямо ссылается на нее по другому поводу), но посвященной вовсе не плену и описывающей те мучения, которые французы претерпели не от русских, а от мороза и, зачастую, от своих же соотечественников. Это знаменитая «История Наполеона и Великой армии в 1812 году» (1824) графа де Сегюра. Если у Кюстина русские солдаты грубо волокут мертвые тела за ноги, приговаривая: они покойники, им не больно, то у Сегюра те же действия производят и те же слова произносят соотечественники замерзших; если у Кюстина русские солдаты бросают в огонь еще живых французов, то у Сегюра французы, обезумевшие от холода, сами бросаются в огонь. Таким образом, Кюстин почерпнул свои на первый взгляд такие правдоподобные детали, якобы услышанные от очевидцев, из чужой книги, притом рассказывающей отнюдь не о плене. Но на этом история его «Приложения» не кончается. Прошло 13 лет, и в 1856 году плодовитый автор Жан-Жюст-Этьенн Руа (почти полторы тысячи позиций в каталоге Французской национальной библиотеки) выпустил книгу «Французы в России. Воспоминания о кампании 1812 года и двух годах, проведенных в русском плену», поданную как мемуары некоего военного врача М…, на самом же деле представляющую собой компиляцию из разных печатных источников; во всяком случае, в рассказе о мучениях пленных от холода и голода пять пространных пассажей практически дословно переписаны из книги Кюстина (новое издание которой вышло из печати за два года до книги Руа, в связи с начавшейся Крымской войной), причем это именно те пассажи, которые у Кюстина восходят к книге Сегюра. Но история не кончается и на этом: военный врач М…, скорее всего выдуманный компилятором Руа, обрел в России фамилию Мерсье и стал считаться серьезным очевидцем и достоверным свидетелем: хотя во Франции давно установлено, что книга Руа — апокриф, в России вплоть до самого последнего времени доктора М… или даже доктора Мерсье упоминают среди надежных мемуаристов («Энциклопедия 1812 года», выпущенная издательством РОССПЭН), а в недавней книге «Военнопленные армии Наполеона в России» (2014) утверждается, что его описание жизни пленных сделано на основе дневника и личных воспоминаний, меж тем как на самом деле эти личные воспоминания Руа переписал из Кюстина, а Кюстин — из Сегюра.

Первый день конференции завершился докладом А.И. Федуты (Европейский гуманитарный университет в Вильнюсе) «Под маской Бахтина (феномен Павла Катенина)». Докладчик рассмотрел парадоксальную литературную позицию Катенина — заядлого полемиста, который, однако, на определенном этапе своей жизни перестал стремиться защищать себя в печати и начал исходить из презумпции независимости автора не только от литературных оппонентов, но даже и от публики (которой не верил и полагал, что любые попытки автора доказать свою правоту она воспринимает как признак слабости). Правда, Катенин не сразу полностью отказался от полемики. В первый период своей литературной деятельности, до 1823 года, он был готов ее вести, сначала от собственного имени, а затем «под маской» — от имени своего приятеля, чиновника Н.И. Бахтина (совпадение его фамилии с фамилией мыслителя ХХ века, который тоже, по мнению некоторых исследователей, напечатал как минимум две книги «под маской» своих приятелей П. Медведева и В. Волошинова, — чистая случайность). Впрочем, поскольку Бахтин предпочитал печатать свои статьи без подписи, современники угадывали по его статьям в защиту Катенина, что этот последний «сам смастерил себе панегирик» (слова М.Т. Каченовского). В дальнейшем, в 1830-е годы ситуация меняется: Катенин сознательно выбирает в качестве собственной авторской стратегии не расширение, а сужение аудитории. Он презирает публику, которая «не имеет понятия об изящном», а публика отвечает ему тем же. Недаром в ее сознании этот автор запечатлелся прежде всего в форме анекдота (о Василии Львовиче Пушкине, последними словами которого на смертном одре, по легенде, были слова «как скучны статьи Катенина»).

Второй день конференции открылся докладом Т.Н. Степанищевой (Тартуский университет) «Два халата князя Вяземского». Вяземский посвятил упомянутому в заглавии предмету туалета два стихотворения: «Прощание с халатом» (1817) и «Жизнь наша в старости — изношенный халат…» (1875—1877). В августе 1817 года Вяземский был назначен на службу в Варшаву. «Прощание» написано именно в связи с этим биографическим обстоятельством, однако в нем, как выразилась докладчица, нет следа карьерных устремлений халатовладельца. Оно представляет собой поэтический жест, выросший из литературных источников. Самый несомненный из них — прозаическая миниатюра Дидро «Сожаления о моем старом халате», которую Вяземский позднее перевел на русский. Дидро «прощался» со своим халатом потому, что его покровительница госпожа Жоффрен подарила ему новый, роскошный; если в старом он имел обыкновение писать и не боялся запачкать его чернилами, то в новом, по собственному признанию, рисковал превратиться в тунеядца. По-французски халат (robe) — женского рода, поэтому расставание с ним — это не только прощание с «орудием производства», но и род любовной измены; напротив, русский халат — мужского рода, и потому исключает любовный мотивный комплекс. У Вяземского халат становится адресатом дружеского послания, сочиняемого беспечным стихотворцем (образ, восходящий через Грессе и Буало к Горацию). Халат — и атрибут этого стихотворца, и его товарищ и двойник. В «Прощании с халатом» прошлое изображено в идиллических красках, настоящее же и будущее таких восторгов не вызывают, в результате сюжетное и смысловое поле стихотворения напоминает сюжет (любимый Карамзиным) о «странствующем и домоседе». «Прощание с халатом» было напечатано в «Сыне Отечества» в начале сентября 1821 года, когда Вяземский уже вышел в отставку (из-за его либеральных убеждений ему было запрещено возвращаться в Польшу), поэтому стихотворение обрело новый смысл и превратилось в декларацию независимости. За шесть десятков лет, отделяющих первое стихотворение о халате от второго, литературные халаты успели изменить покрой, и это одеяние из символа поэтической лени превратилось в символ обывательского ничтожества и бедности. Один из возможных вариантов судьбы пушкинского Ленского: «в деревне счастлив и рогат носил бы стеганый халат». В стихотворении Аполлона Григорьева «Две судьбы» (1844) пошлый супруг героини аттестуется как «романов враг, халата друг». Наконец, главный литературный халат возникает, конечно, в «Обломове» — романе, который Вяземский наверняка читал, хотя и нельзя точно сказать, когда именно. И вот после «Обломова» Вяземский использует халат в качестве метафорического обозначения всей жизни; это — демонстративный жест, призванный оповестить о разрыве поэта с современностью. Препоясав старый поэтический халат, Вяземский вышел на бой с эпохой, на которую пришлась его старость, заключила Степанищева, однако эпоха этого даже не заметила. Доклад вызвал бурное обсуждение, сведшееся в основном к умножению числа литературных халатов, и «ленивых», и трудовых; гардероб раздвинулся так широко, что было высказано даже предложение устроить конференцию по «сравнительному халатоведению».

Леа Пильд (Тартуский университет) прочла доклад «Литературная стратегия А.А. Фета в 1880-е годы и публикация писем Л.Н. Толстого в “Моих воспоминаниях”». Фет включал письма своих корреспондентов в текст воспоминаний очень охотно, причем эти фрагменты — не простые механические вставки, а смыслообразующие элементы, связанные со стратегией формирования Фетом собственной посмертной репутации. Как именно это происходило, докладчица показала на примере обращения Фета с письмами Толстого. Письма эти, более или менее широко процитированные в воспоминаниях Фета, имеют большой хронологический диапазон: с 1858 по 1881 год — и очень разнообразное смысловое наполнение. Фету важно показать противоречивость суждений Толстого (в одном письме он выражает недовольство провинциальным имением, где кишат мухи, а в другом жалуется на скуку в английском парламенте и утверждает, что в имении с мухами куда веселее). Еще важнее для Фета обнажить то свойство Толстого, которое он (не в тексте воспоминаний) называл «человеконенавистничеством». Он не осуждает Толстого за страдания, причиняемые Софье Андреевне, напрямую, но, например, цитирует письмо Толстого от марта 1874 года, где тот благодарит Фета за соболезнования по поводу смерти десятимесячного сына, и тут же благодарит за присланную ему «генеалогию лошадей» и делится своими страхами касательно молодого жеребца: не слишком ли он «тяжел и рысист». В воспоминаниях Фета фигурируют параллельно три судьбы литераторов, на чьей совести — мучения, а в некоторых случаях даже смерть любимой женщины: сам Фет, Тютчев и Толстой. Все они — художники, жертвующие близкими людьми ради творчества. Всех их Фет соотносит с Фаустом, погубившим Гретхен, но если в случае самого Фета и Тютчева это соотношение служит своеобразным оправданием (оба, подобно Фаусту, искупают свою вину искренним раскаянием), то по отношению к Толстому подобное сравнение лишь усугубляет обвинения в рассудочности и эгоизме.

М.А. Кучерская (НИУ ВШЭ, Москва) начала доклад «Полезное соседство: Н.С. Лесков в работе над автобиографией» с указания на то, что Лесков никогда открыто не отстаивал права на писательскую биографию, отказывался от празднования своих юбилеев и мало писал о самом себе. Однако в немногих автобиографических заметках он сообщает о своем первом писательском успехе: его снискали письма, которые он отсылал в Пензенскую губернию мужу своей тетки, англичанину А.Я. Шкотту. В молодости Лесков служил в компании Шкотта и по ее делам изъездил всю Россию; свои впечатления от поездок он излагал в письмах, которые, как он специально подчеркивает, «заинтересовали Селиванова». При этом если всех других людей, которые поощряли его литературные склонности, Лесков упоминает с прибавлением имени и отчества или, по крайней мере, инициалов, то Селиванов такого уточнения не удостоился. Сын писателя, Андрей Николаевич, был убежден, что речь идет о Федоре Ивановиче Селиванове, помещике, соседе Шкотта. Разыскания Кучерской в архиве Пензенской области показали, что у Шкотта в самом деле был сосед Федор Иванович Селиванов и одна из его деревень располагалась всего в девяти верстах от имения Шкотта. Поэтому легко можно предположить, что он по-соседски посещал Шкотта и слушал чтение занимательных писем. Однако этот Селиванов был всего на четыре года старше Лескова, и непонятно, с какой стати писателю под старость с такой гордостью сообщать об одобрительных отзывах молодого и безвестного соседа. Меж тем некоторые современники были убеждены, что речь идет о совсем другом и гораздо более известном Селиванове — писателе Илье Васильевиче. В пользу этой гипотезы говорит, среди прочего, тот факт, что в интервью, данном за несколько месяцев до смерти, Лесков высказался более определенно: его эпистолярные отчеты, присылаемые Шкотту, одобрил писатель Селиванов (пензенский же Федор Иванович писателем, совершенно точно, не был). Илья Васильевич Селиванов, печатавший в «Современнике» и других периодических изданиях судебную и уголовную хронику и очерки из народного быта, тоже был связан с Пензенской губернией: у его супруги было там имение, однако оно располагалось очень далеко от имения Шкотта (в двухстах верстах), вдобавок в те годы (1857—1860), когда Лесков «отчитывался» Шкотту, Илья Васильевич служил в Москве и никак не мог выслушивать в провинции чтение писем, сочиненных племянником малознакомого человека. Чуть позже Лесков в самом деле, по-видимому, общался с И.В. Селивановым, поскольку первая лесковская заметка была напечатана в 1859 году в «Московских ведомостях», с которыми Селиванов в то время сотрудничал, однако заметка — не письма, а публикация — не чтение в кругу пензенских помещиков. Иными словами, выходит, что Лесков намеренно «спутал карты» и конвертировал домашнюю похвалу доброго, но никому не известного соседа в похвалу известного писателя, то есть снабдил свою писательскую биографию таким каноническим элементом, как благословение старшего коллеги.

О.А. Лучкина (ЛГУ им. А.С. Пушкина, Санкт-Петербург) прочла доклад «Детский писатель: репутация изгоя и халтурщика (18601880-е годы)». Докладчица анализировала не столько саму детскую литературу, сколько ее репутацию в критических статьях, публиковавшихся в ведомственных педагогических журналах второй половины XIX века, и критерии, на основе которых формировались в тогдашних журналах списки полезных детских книг. Вредными критики этого времени считали произведения, чрезмерно возбуждающие фантазию детей, противоречащие педагогическим требованиям, чересчур эротические (впрочем, представления об эротизме были крайне своеобразные: нарекания вызывало даже выражение «особы прекрасного пола», считавшееся неуместным в литературе для детей). Канон литературы, рекомендованной для детского чтения, формировался постепенно, причем в середине века в него входили по преимуществу сочинения «взрослых» писателей-корифеев: Пушкина, Жуковского, Льва Толстого; им за их литературное совершенство даже «прощали» некоторые отступления от дистиллированной нравоучительности. Помимо педагогических и эстетических имелись также технические и издательские критерии включения в канон; многие книги навлекали на себя упреки по причине завышенной стоимости, обилия опечаток и отсутствия в компилятивных изданиях имен авторов. Авторы, сочинявшие только для детей, как явствует из названия доклада, в середине века пользовались весьма сомнительной репутацией, «ярлык» детского писателя звучал как довольно мрачный приговор; однако постепенно в «канон» стали допускать и их. В ходе обсуждения Л.Н. Киселева напомнила о переводной литературе для детей, о которой мало говорилось в докладе, между тем она стала актуальным детским чтением раньше «высокой» детской литературы на русском языке; кроме того, Киселева обратила внимание докладчицы на то, что оценки и списки педагогических журналов зачастую не совпадают с реальным детским чтением и полезно было бы сравнить их с критикой обычной, не педагогической.

Г.С. Зеленина (РГГУ) использовала в названии своего доклада фразу из лексикона своих героев: «“Гевалт! Это же простые базарные люди…”: поведенческие стратегии преодоления “местечковости”». Тема выхода из еврейства неплохо исследована на материале эллинистической культуры и культуры испанских маранов — евреев-выкрестов, которые, по выражению поэта-марана, истово молились Пресвятой деве, ели самую жирную грудинку, но все равно не могли избавиться от именования евреями. Советский случай, которые выбрала для анализа Зеленина, — промежуточный в том смысле, что здесь евреи стремились избавиться лишь от некоторых аспектов еврейства, которые в совокупности и составляют понятие «местечковость». Что именно под ним подразумевается, докладчица проанализировала на основе несколько сотен интервью с евреями, родившимися до Второй мировой войны (по большей части выходцами из Украины), и нескольких десятков мемуаров. Прежде всего нужно различать конкретно-историческое и переносное значения слова «местечковость». В первом случае оно может иметь позитивные коннотации (идиллическая память о детстве, об исчезнувшем мире, где евреи были «не на обочине, а повсюду», об идеальном социуме, где царила взаимопомощь и сборщик денег на общее дело говорил: «Я оставляю себе из этих денег 5 копеек, чтобы тот, кто думает, будто я что-то беру себе, не имел греха»), но может получать и коннотации негативные: местечко воспринимается как «глухое», удаленное от цивилизации, и этот негатив призван оправдать выход рассказчика/мемуариста из этой среды. Второе значение слова «местечковость» — переносное; это характеристика того, с кем ты не хочешь ассоциироваться. Докладчица выделила несколько качеств, которые информанты воспринимают как негативные. Во-первых, это религиозность, ощущаемая как нечто стыдное. Во-вторых, язык — использование идиша в русской городской среде (например, тот самый «гевалт!», который фигурирует в названии доклада), идишский акцент в произнесении русских слов, традиционные еврейские имена. В-третьих, необразованность затхлого еврейского местечка, противопоставляемая свету русской культуры и чаемой «интеллигентности»; в более молодом поколении технарям противопоставляются гуманитарии: эти последние считаются более интеллигентными. В-четвертых, это причастность к торгашеству («местечковые» евреи — это жуликоватые завмаги и «заскорузлые спекулянты», вышеупомянутые «простые базарные люди»). В-пятых, это манеры и бытовые привычки: громкий голос, излишняя жестикуляция, неряшливость и склочный нрав. И наконец, в-шестых, — специфический еврейский национализм (навязчивое подчеркивание личных страданий и страданий всей еврейской нации). Наиболее радикальным образом стремление отмежеваться от всех перечисленных качеств выражается в разделении на евреев (хорошие, «интеллигентные», московские или ленинградские) и «жидов» (местечковые, необразованные, ушлые); на этих последних взваливается ответственность за антисемитизм («из-за таких дурных евреев нас и не любят»). Негативным еврейским качествам противопоставляются позитивные: это, во-первых, наличие «интеллигентных» предков, которые, пусть даже они происходили из местечка, не были верующими фанатиками, говорили по-русски (знание русского для евреев становится аналогичным знанию французского для русских дворян), во-вторых, обладание высшим образованием, в-третьих, причастность к «интеллигентному», культурному кругу, где чрезмерное уважение к образованию уже может считаться дурным тоном, поскольку образованность как бы сама собой разумеется и подчеркивать ее нет нужды.

Е.Е. Левкиевская (ЦТСФ РГГУ) прочла доклад на тему «Формирование норм речевого поведения на современных православных ярмарках». Докладчица начала свое выступление с сетований на то, что культурной антропологии на Лотмановских чтениях уделяется все меньше внимания. Предполагалось, что своим докладом она хотя бы отчасти исправит положение. Основное внимание Левкиевская уделила причудливому сочетанию и переплетению религиозного и светского в организации православных ярмарок последних двух десятилетий, которые вначале проводились в зале ожидания Казанского вокзала, затем в помещении завода им. Орджоникидзе, а еще позже на ВДНХ. Все эти пространства не просто светские, но еще и очень советские, и устроителям ярмарок приходится учреждать там своеобразные государства в государстве, отгораживаясь от светского/советского декора православной символикой (что, по мнению докладчицы, вполне соответствует тенденции современного православного сообщества, стремящегося отгородиться от остального мира). Устройство ярмарок докладчица уподобила вертепу, в котором имеются сакральное пространство (на ярмарках оно располагается слева; это представительства храмов и монастырей), срединное пространство (на ярмарках это стенды радиостанции «Радонеж», книжных торговцев и торговцев свечами) и, наконец, пространство профанное (на ярмарке оно располагается справа; здесь продается все, что потребно для тела: продукты для «православной трапезы», «авторская одежда», ширпотреб). За пределами ярмарки, но в непосредственной близости от нее располагаются те, кто близок к ней по духу: нищие, торговцы вербой, распространители брошюр и листовок. Впрочем, все это лишь самое общее, «теоретическое» членение ярмарочного пространства; на практике между мирским и сакральным здесь четких границ нет, и над иконами зачастую развешены меховые жилетки, а монастырская газета лежит рядом с сушеными грушами (по мнению докладчицы, это уподобляет ярмарочное пространство карнавальному). Что касается речевого этикета, упомянутого в заглавии доклада, то докладчица сообщила, что на ярмарке вырабатываются нормы православного коммуникативного этикета. Присутствующие здесь изъясняются по-разному: одни (приехавшие из монастырей) полностью соблюдают церковный этикет; вторые умеют говорить и по-церковному, и по-светски; наконец, третьи ведут себя исключительно в соответствии со светскими нормами. На ярмарке в полной мере проявляется такая черта постсоветской коммуникации, как отсутствие общих правил; в результате покупатели именуют продавщиц «матушками», хотя в большинстве случаев это совершенно неуместно; покупатель осведомляется у продавца, фермер ли он, а тот возмущенно возражает: «я хозяин!», и за этими разными наименованиями одного и того же человека встают разные ценностные системы. Докладчица проанализировала также специфический язык «православной рекламы» продаваемых товаров: здесь постоянно подчеркивают «русскость», исконность продаваемых товаров (мазь по старинным русским рецептам), здесь в подражание духовному языку охотно используют уменьшительные формы (селедочка и т.д.), но столь же охотно употребляют вполне советские выражения (дары природы, дары моря); эксплуатируется и монархическая, имперская идея — порой в формах довольно комических (например, лоток с икрой, над которым висит плакат «За веру, царя и отечество!»). Итог докладу подвел С.Д. Серебряный, определивший описанную языковую и культурную ситуацию как «местечковое православие».

З.С. Антипина (ПГНИУ, Пермь) назвала свой доклад «Василий Каменский: как стать советским поэтом». Особенность литературной биографии Каменского в том, что она четко делится на две части: до 1917 года Каменский — поэт-футурист, после — советский писатель. Причем чем успешнее была его литературная судьба в советский период, тем хуже становилось качество его текстов. По-видимому, одна из главных причин его успеха — в том, что он всегда опирался на узаконенные ценности и следовал официально утвержденным образцам: в 1920-е годы сочинял приключенческий роман, в 1930-е писал о колхозах и социалистических стройках. На основе его самохарактеристик и оценок рецензентов докладчица вывела несколько главных черт Каменского-писателя: первое и едва ли не главное качество состояло в том, что он был другом Маяковского и, после того как Маяковского посмертно официально признали главным советским поэтом («лучшим, талантливейшим»), сделал эту дружбу источником своего процветания; он выпустил две книги воспоминаний о Маяковском и всячески подчеркивал свою близость к нему. Вторая важная характеристика Каменского — поэт-труженик; свою жизнь он описывает как напряженный количественно оцениваемый процесс, например, всегда точно фиксирует, сколько именно провел литературных вечеров. Третья черта — поэт-энтузиаст (это название закрепилось за Каменским после выхода в 1931 году его автобиографической книги «Путь энтузиаста»); характерно, что до 1917 года он так же старательно закреплял за собой другую аттестацию — «великий поэт-футурист» (книга 1918 года «Его-моя биография Великого Футуриста»), а в советскую эпоху произвел перекодировку футуриста в энтузиаста, ничего при этом не исказив, но просто убрав нежелательные детали (такие, как упоминания о богатых родственниках) и по-иному расставив акценты (артистический эпатаж превратился в протест против капиталистического общества). Если эта «перекодировка» была сознательной и намеренной, то другая происходила помимо воли поэта: уроженец Перми, он зиму проводил в столицах, лето же — непременно в селе Троица под Пермью, где его артистические привычки воспринимались как барские причуды и порождали самые экзотические легенды, дошедшие до наших дней. Например, Каменский перестроил свой деревенский дом и сделал наверху смотровую площадку; так вот, согласно легенде, во время Великой Отечественной войны, в голодное время туда с самолета ему сбрасывали продукты, причем не кто-нибудь, а лично Валерий Чкалов (даром что он погиб еще до войны, хотя при жизни с Каменским в самом деле был знаком). Что же касается роли образцового советского поэта, то из частной переписки Каменского известно, что он ею тяготился, но тем не менее играл ее исправно.

О.М. Розенблюм (РГГУ) выступила с докладом «“Но от знания до поведения тоже есть еще путь, и немалый”: образ писателя-защитника в воспоминаниях о Фриде Вигдоровой (19651966)». Предметом доклада стали воспоминания о Вигдоровой, написанные Лидией Чуковской, Раисой Орловой, а также неопубликованный мемуарный фрагмент Надежды Мандельштам, сообщенный докладчице Павлом Нерлером. Розенблюм постаралась показать, как разные мемуаристки, говоря об одном и том же человеке и об одних и тех же поступках и событиях, решают разные литературные и этические задачи. Для Чуковской важнее всего литература, и среди предшественников Фриды она ставит на первое место литераторов (Герцена, Короленко); в цветаевской оппозиции суда слова и суда совести она выбирает первое и упрекает Вигдорову за то, что та в своих статьях редактировала реальные реплики реальных людей, зафиксированные в ее блокнотах. Напротив, для Орловой важнее не литературный, а общественный аспект, формирование новых принципов человеческого поведения, возникновение нового человеческого типа — правозащитника, который ведет себя «неправильно», не так, как положено, идет против течения. Наконец, воспоминания Н.Я. Мандельштам — наиболее бытовые, она не стремится превратить Вигдорову в символ чего бы то ни было.

Е.Е. Земскова (НИУ ВШЭ) в докладе «Литературная биография советского переводчика: случай А.И. Ромма» представила результаты разысканий, которые она уже много лет ведет в архиве Союза писателей, в той его части, которая касается работы советских переводчиков в 1930-е годы. Герой нынешнего доклада, Александр Ильич Ромм (1898—1943), старший брат знаменитого кинорежиссера, — фигура не совсем неизвестная. Его деятельность в 1920-е годы, когда он был членом Московского лингвистического кружка и переводчиком «Курса общей лингвистики» Соссюра, уже не раз становилась предметом научного исследования. Напротив, судьба Ромма в 1930-е годы, когда он был активным членом переводческой секции Союза писателей и очень стремился стать настоящим советским литератором, практически не освещена. Ромм переводил очень много и очень разные произведения — от «Госпожи Бовари» Флобера до современных коммунистов: венгерских (Антал Гидаш) и китайских (Эми Сяо). С этим последним сотрудничество протекало следующим образом: китаец жил в Москве и говорил по-русски; он пересказывал Ромму содержание своих стихов, а тот придавал им русскую стихотворную форму. Еще более экзотично шла работа над переводами, которые вошли в коллективный сборник «Творчество народов СССР», вышедший в 1937 году. Сборник этот преподносился как собрание фольклорных текстов, хотя точнее было бы назвать их «фейклорными»: не только стихи, но и народы зачастую изобретались самими переводчиками; оригиналов во многих случаях не существовало вовсе, зато все народы дружно воспевали Ленина и Сталина. В печатном тексте имена переводчиков нигде не указаны, но в архиве на каждый текст имеется отдельная карточка с указанием переводчика, цены за строчку и следами редактуры. Земскова продемонстрировала несколько таких образцов: «Эвенкскую песню», принятую «заказчиками», но слегка ими переделанную, и «Чеченскую песню», отвергнутую «как авторская вещь», хотя на первый взгляд ничего особенно авторского в ней нет, разве что строки слишком длинные. Вообще взаимоотношения с «народами» складывались у переводчиков непросто: Ромм много занимался переводами (в кавычках и без) башкирской поэзии, ездил в Башкирию в фольклорную экспедицию и в 1939 году издал в Уфе «Дорогу в Бикзян» — романтическую поэму из эпохи пугачевского бунта. В результате нашелся некий башкирский деятель, который обвинил Ромма в спекулятивном использовании башкирского фольклора, хотя фольклор этот переводчик собирал (а то и сочинил) собственноручно. Помимо переводов и выступлений на секции переводчиков от Ромма остались и дневниковые записи, по которым видно, как тяжело давался ему отказ от права быть автором с индивидуальным голосом. Особенно интересны в дневнике записи о Пастернаке, которого Ромм боготворил и на которого обижался, поскольку Пастернаку, как он считал, было дозволено то, что не дозволено другим поэтам: например, оставаться вне политики… Сам Ромм себе этого не позволял, но, по меткому замечанию М.Л. Гаспарова, опубликовавшего стихи Ромма 1927—1928 годов, «у системы было чуткое ухо, и она слышала, что голос его недостаточно чист». В ходе обсуждения доклада Е.Э. Лямина рассказала весьма характерную историю в продолжение темы «фейклора»: писатель Леонид Соловьев в 1930-е годы обнародовал якобы собранные им песни узбекского народа, посвященные Ленину; в Узбекистан послали фольклорную экспедицию, чтобы поподробнее расспросить тех стариков, на которых ссылался Соловьев; профессиональные фольклористы не обнаружили ни тех кишлаков, ни тех стариков, ни, конечно же, тех песен; однако деньги на экспедицию были уже выплачены, и фольклористы решили сведения Соловьева подтвердить.

Ф.Б. Успенский (ИВГИ РГГУ) прочел доклад «О литературном поведении в Древней Руси: выбор имени и агиография». Под литературным поведением в данном случае понимается прежде всего номинативная практика: жизнь людей, носящих определенное имя, строится и описывается с оглядкой на древнего тезку, жившего в первые века христианства. Так, святой Антоний Печерский уподобляется в летописи раннехристианскому пустыннику Антонию Великому, или Египетскому. Но этим симметрия не ограничивается: если у Антония Египетского среди учеников был святой Илларион из Газы, то не случайно, что Антония Печерского летописец связывает с митрополитом киевским Иларионом. Уподобление своих современников древним святым тезкам было практикой весьма распространенной: дни памяти новых святых приурочивались к дням памяти старых. Но для тождества сюжетов требовались две пары: два человека в прошлом и два в современности. Если Ефрем пишет житие преподобного Авраамия Смоленского, то не только потому, что тот был его учителем, но и потому, что некогда Ефрем Сирин составил житие Авраамия Затворника. Иначе говоря, здесь имеет место комплексное уподобление, воплощенное в именах. Но дело не ограничивается и этим. Успенский показал, как подбирались крестильные имена для первых крещеных рюриковичей и насколько значимы были в этом процессе библейские имена: например, крестильное имя Глеба, сына великого князя киевского Владимира Святославовича, крестителя Руси, — Давид, и это вполне логично: ведь отца его уподобляли Соломону. Сам же Владимир Святославович был крещен Василием — не только в честь правящего византийского императора, но и в память о святом Василии Кесарийском. Успенский рассмотрел и многие другие примеры этой «семиотической игры».

Завершил конференцию доклад Е.Ф. Югай (Вологодский институт бизнеса) «Дворник Литинститута как идеальная писательская позиция». В начале выступления Югай охарактеризовала идеального писателя, каким его видят студенты Литературного института. Писатель должен быть наделен не только талантом, но и жизненным опытом и, главное, опытом страдания. Писатель должен находиться вне официального литературного процесса и быть отчисленным из института с одного из последних курсов (именно так произошло с Пелевиным, что и обыгрывается в одном из институтским граффити: «Валите отсюда, пока не поздно. Пелевин»). Писатель обязан быть не устроен в жизни и, конечно же, постоянно пьян. Представления эти сложились давно; именно из них выросла легенда об Андрее Платонове, который якобы работал в Литинституте дворником. На самом деле Платонов просто жил в здании института, но ни дворником, ни гардеробщиком никогда не служил. Легенда эта возникла якобы оттого, что какой-то высокопоставленный член Союза писателей (Фадеев?) выглянул в окно, увидел Платонова, сметавшего снег с собственного порога, и сказал: «Вот настоящий гений!»; впрочем, эта версия возникновения легенды сама по себе легендарна. Легенда о дворнике оказалась очень устойчивой и жива до сих пор. По-видимому, она смогла подействовать на реальность по той причине, что оказалась созвучна с практикой: студенты Литературного института в самом деле часто подрабатывают дворниками, и этому их занятию посвящено немалое число стихов (Югай продемонстрировала подборку соответствующих текстов). Эффектным добавлением к докладу стал рассказ Е.Е. Дмитриевой о дворнике Института мировой литературы по имени Коля: он тоже сочинял стихи и обожал заводить интеллигентные разговоры с гостями института, которые не всегда могли сразу определить, с кем имеют дело, поскольку свои служебные обязанности Коля выполнял во вполне цивильной одежде; в конце концов он вступил в беседу с делегацией из Германии и без всякого злого умысла обратился к приезжим с той единственной немецкой фразой, какую знал: «Хайль Гитлер!»; немцам это совершенно не понравилось, поднялся скандал, и директор ИМЛИ предписал Коле впредь выходить на свое рабочее место в рабочей же одежде.

Выступление Югай было последним докладом, прозвучавшим на XXII Лотмановских чтениях, однако помимо устного у конференции был и другой, письменный пласт — «стендовые» доклады, с которыми желающие могут ознакомиться на сайте по адресу: http://ivgi.org/Konferencii/LCh22/Stendy.

 

Вера Мильчина