купить

Бездна неравенства: «язык гражданственности» в России от XVIII века до XVIII съезда

Konstantin Bugrov. An Abyss of Inequality: The ‘Language of Civic Consciousness’ in Russia from the Eighteenth Century to the Eighteenth Party Congress

 

Константин Бугров (Институт истории и археологии Уральского отделения РАН, Екате­рин­бург; научный сотрудник / Уральский феде­ральный университет, доцент; кандидат исторических наук) k.d.bugrov@gmail.com.

УДК: 930.85

Аннотация:

Статья посвящена проблеме описания «рабст­ва» средствами своеобразного «языка гражданственности», сложившегося в среде российских элит в XVIII столетии под влиянием куль­тур­ного трансфера с Запада. «Язык гражданствен­ности» позволял переосмыслить характер от­ношений между помещиками — свободными гражданами — и крестьянами — рабами, нуждающимися в управлении. Различия между свободными и рабами в России в XVIII веке оставались условными, поскольку российские авторы оперировали социологическими и историческими доводами. По их мнению, дворяне были наделены статусом свободных по решению монарха-суперарбитра, решившего, что дворянство достигло должного уровня сознательности. Когда крестьяне преодолеют свою отсталость, наступит их черед, однако этот момент постоянно отодвигался в будущее. Таким образом, «язык гражданственности», несмотря на свою связь с процессом вестернизации, оказался инструментом консервации крепостного права, описывая российский социум как расколотый «бездной неравенства».

Ключевые слова: рабство, крепостничество, риторические стратегии, сталинизм, коллективизация, язык гражданственности

 

Konstantin Bugrov (Institute of History and Archaeology (Ural branch of RAS); researcher / Ural Federal University, assistant professor; PhD) k.d.bugrov@gmail.com.

UDC: 930.85

Abstract:

Bugrov’s article addresses descriptions of ‘slavery’ rendered in the peculiar ‘language of civic conscio­usness’ that took shape among Russian elites in the eighteenth century, under the influence of cultural transfer from the West. This ‘civic language’ led to a rethinking of the relationship between landowners — free citizens — and peasants, seen as slaves in need of direction. The differences betwe­en free individuals and slaves in eighteenth-centu­ry Russia remained theoretical, since Russian writers were working with sociological and historical arguments. In their opinion, noblemen were endo­wed with free status according to the ruling of a mo­narch-‘umpire’ who had decided that the no­bili­ty had achieved the necessary level of conscio­usness. When the peasantry overcame its back­wardness, its turn too would come — but that mo­ment was always receding into the future. Thus despite its ties to the process of Westernization, the ‘language of civic consciousness’ turned out to be a tool for the conservation of serfdom, insofar as it described Russian society as split by ‘an abyss of inequality.’

Key words: slavery, serfdom in Russia, rhetoric strategies, Stalinism, Collectivization, language of civil­ity

 

 

1

Российское крепостное право часто расценивают как вариант рабства. Однако не только описание крепостного права как рабства не было укоренено в российской интеллектуальной традиции до XVIII века, но и само рабство не было в российской «концептуальной вселенной» системообразующим понятием. Российское «рабство» можно понимать как интеллектуальный феномен, созданный в XVIII столетии при помощи своеобразного «языка гражданственности» (civility)[1], позволявшего описывать социальное бытие России в категориях противопоставления людей «свободных», добровольно и добросовестно действующих во имя «общего блага», и «рабов», которых к этому приходится принуждать в силу их низкой сознательности. Ниже я постараюсь рассмотреть контекст возникновения и бытования этого языка в российской традиции.

Если Аристотель отмечал, что «власть господина и государственного мужа не тождественны» (подразумевая, кроме прочего, что рабы не могут быть гражданами), то московские прокламации, в которых всем подданным московского государя отводилось место «холопов» [Poe 1993][2], свидетельствуют о том, что в московской традиции противопоставление «рабов» и «свободных» не занима­ло центральной позиции (хотя категория рабов в социальной иерархии, конечно же, существовала). Например, религиозный язык позволяет в известном смысле всех людей характеризовать как «рабов». Так, князь Андрей Курбский, полемизируя с Иваном Грозным, не вел речь о рабстве и не противопоставлял «свободных» и «рабов»: царь — злодей и Антихрист, но не поработитель. Подоб­ное невни­мание к проблеме «рабство / свобода» объясняется, возможно, относитель­но слабым влиянием классического (греко-римского) интеллектуаль­ного наследия. В силу этого крепостная зависимость крестьян была осмыслена российскими элитами как «рабство» лишь в XVIII веке и в решающей мере благода­ря интенсивному знакомству с европейской интеллектуальной традицией, где антитеза «рабство / свобода» на тот момент уже была ключевой. Подобное осмыс­ление накладывалось на мощный модернизаторский импульс, вступая в специфические взаимоотношения с не менее мощной допетровской традицией.

«Рабы» в российском контексте появились одновременно со «свободны­ми». На рубеже 1750—1760-х годов российская элита дебатировала вопрос о том, нужно ли с помощью запретительных мер принуждать дворянство к служ­бе [Польской 2010; Киселев 2014]. Представления о дворянстве как о единой корпорации, наделенной «вольностью» от службы — т.е. от государ­ственного принуждения — и обладающей особыми качествами и привилеги­я­ми, были закреплены при Петре III манифестом 1762 года. Его мотивационная часть гласила: принуждение понадобилось Петру I в эпоху преобразований, чтобы «главный в государстве член, благородное дворянство, приучить и показать, сколь есть велики преимущества просвещенных держав в благоденст­вии рода человеческого против бесчисленных народов, погруженных в глубине невежеств» («О даровании вольности и свободы всему Российскому Дворянству» [ПСЗ XV 1830—1843: 912 (№ 11 444; 1762, 18 февраля)]). Однако за полвека, прошедшие после Петра I, ситуация изменилась, и теперь, когда «благородные мысли вкоренили в сердцах истинных России патриотов беспредельную к Нам верность и любовь, великое усердие и отменную в службе Нашей ревность» [там же], больше нет «той необходимости в принуждении к службе, какая до сего времени потребна была» [там же]. Дворянская свобода условна, и даруется она суперарбитром — императорской властью — при соблюдении определенных условий [Бугров 2013].

Этот подход во второй половине XVIII века стал доминирующим. Так, в 1763 году в Императорском cобрании (известном также как Комиссия о вольности дворянской), объединившем группу высших екатерининских санов­ни­ков, развернулась дискуссия о том, не нужно ли наряду с «вольностью» и приви­ле­гиями дворянству предусмотреть запретительные меры (например, запрет покупки деревень для тех дворян, которые не выслужили семь лет), позволяющие компенсировать отсутствие принуждения. Большинство членов собрания не поддержало это предложение [Омельченко 2001]. Дебаты, протекавшие вокруг «проекта прав благородным» в 1768 году в екатерининской Уложенной комиссии, следовали преимущественно той же риторической модели. В ходе дебатов, впрочем, высказывались и альтернативные точки зрения — так, депутат от казачества Сибирских линий Ф. Анциферов отказывался считать дворян «свободными», потому что, «когда состоит кто под законом, тот и свободным назваться не может»; все «верноподданные рабы» равны перед властью и законом [СИРИО 1882: 300—301]. Тем не менее в 1875 году Екатерина II подтвердила «вольность» и права дворянства Жалованной грамотой [ПСЗ XXII 1830—1843: 344—358 (№ 16187; 1785, 21 апреля)]. Преамбула грамоты со ссылкой на военные успехи превозносила «заслуги, ревность, усердие и непоколебимую верность» дворян — «основу величества» России.

Необходимо согласиться с Е.Н. Марасиновой: «В крепостнической России эталонными заданными властью чертами “истинного гражданина” обладала прежде всего элита дворянства. <…> Подкрепленное законом мнение о политической недееспособности крепостных было доминирующим в среде дво­рян» [Марасинова 2008: 292—293]. Как отмечает исследовательница, про­возгла­шение дворянской «вольности» было попыткой создать новую систему мотива­ции для дворян, а не поражением «государства» в борьбе с «дворянством»; вне зави­симости от того, как определялись права и обязанности дворянина в основополагающих актах второй половины XVIII века, главной привилегией оставалась служба императору; при этом фундаментальный принцип «знатное дворянство по годности считать» практически не оспаривался [Марасинова 2008: 282]. Это, в свою очередь, означает, что свободный статус дворянства оставался условным, завися от того, готов ли суперарбитр квалифицировать дворянскую службу как эквивалент гражданской доблести. При этом речь вовсе не шла о всевластном государстве, работающем с податливым социальным материалом и творящим по своему усмотрению сословия и классы. Речь идет именно о риторических стратегиях и способах осмысления социальной структуры.

Примеры можно умножать, однако я хотел бы сослаться на один малоизвестный текст, обнаруженный мною в фонде Паниных в РГАДА[3] и дающий представление об аргументации, лежавшей в основе подобных проектов. Это объемный документ без указания авторства, озаглавленный «Проэкт о уч­реждении порядков следующих к правосудию» и созданный, очевидно, около 1767 года. Автор этого «проэкта» предлагает создать выборные дворянские орга­ны власти на местах, чтобы заменить неэффективную и коррумпиро­ванную бюрократию, назначаемую из центра. Важнейшим аргументом была знако­мая по манифесту 1762 года ссылка на дворянскую честь и искусство в «штатских делах»: механизмы чести, рационального интереса и искусства позволят дворянскому самоуправлению справиться с административными и судебными проблемами, раздирающими российскую провинцию. По мнению автора «проэкта», именно дворяне — в отличие, например, от купцов, озабоченных исключительно барышами, — способны трудиться на «общее благо» и защитить другие социальные группы (например, крестьян, которые, будучи несознательными, легко дают себя обмануть хитрым купцам).

Дворяне, таким образом, в это время начинают восприниматься как свободные граждане. Это давало повод Н.М. Карамзину писать в «Похвальном историческом слове Екатерине II» (1802): «Мысленно развертывая перед вами сию государственную хартию, на которой сияют все великие права Дворянства, вопрошаю: чего не достает к совершенству нашего гражданского благоденствия? Каких выгод можем еще желать? Кому завидовать? Мы свободны! Судимы только равными себе! Боимся одних законов! Имеем голос в Империи, и Монарх внимает ему!» [Карамзин 1844 (1802): 343—344]. Впрочем участие в «общем благе оставалось для Карамзина императивом, поскольку «истинный Российский Дворянин не только посвящает жизнь Отечеству, но готов и смертию доказать беспредельную любовь свою к его благу!» [там же: 344]

Итак, крепостное право в XVIII — начале XIX века обосновывалось с помощью «языка гражданственности». Как отмечено выше, в России в силу ряда причин не существовало заметной традиции правового языка, поэтому статус «свободного» определялся с помощью своеобразного критерия «социальной зрелости» или, если угодно, «сознательности» — способности автономно действовать ради «общего блага». Труд на «общее благо» был основной гражданской доблестью, которая отождествлялась с «ревностной» государственной службой, оценку которой выносил суперарбитр — император, наделенный властью от Бога. Расширение дворянских привилегий в XVIII веке можно считать результатом того, что дворянству удалось убедить суперарбитра в исключительном соответствии дворянской социальной группы критерию «социальной зрелости», следствием чего и стала «вольность» (можно, впрочем, сказать, что состоявшая из дворян имперская элита убедила в этом саму себя).

В этой риторической стратегии служба, переосмысленная как гражданская доблесть, могла расцениваться как аналог участия в делах управления, что было характерно для «неоримского» понимания свободы в классическом республиканизме, как ее описывает К. Скиннер [Skinner 1998]. Однако в дальнейшем изложении я буду держаться в стороне от аналогий с выводами британского историка: несмотря на европейское влияние, российская политическая мысль находила оригинальные пути, и своеобразное понимание «свободы» и «рабства» в России XVIII—XIX веков не может быть изучено с помощью одних лишь аналогий.

 

2

Однако именно к аналогиям обращался, анализируя сходства и различия принудительного труда в России эпохи крепостного права и на Юге США эпохи рабства, П. Колчин. Исследователь приходил к выводу о базовом сходстве использовавшихся в обоих случаях аргументов, включавших риторику неравенства «расового» (ниже я буду называть его «антропологическим») и «классового» (сам Колчин говорит в этом контексте о патернализме), несмотря на то что в российском случае отсутствие антропологических различий между «свободными» и «рабами» должно было бы породить принципиально иную сис­тему взглядов [Kolchin 1980: 810]. Я постараюсь показать, что российская аргументация в пользу крепостного права на деле была весьма своеобразной и метод аналогий не позволяет оценить это своеобразие в должной мере.

Говоря о наличии в России аргументов в пользу антропологических различий, Колчин ссылался на мнение Карамзина, высказанное в «Письме сельского жителя» (1803) и гласившее, что крестьяне плохо и нерадиво трудятся не из-за «рабства», лишающего их мотивации, но по своей неразвитости. Таким образом, только строгий и справедливый хозяин способен заставить их трудить­ся — не только на благо хозяина, но и на собственное благо [Карамзин 1964: 292]. Однако этот аргумент Карамзина вовсе не является «антропологичес­ким», так как неразвитость крестьян присуща им не имманентно, а «от природы, от навыка, от незнания выгод трудолюбия» [там же]. Не случайно Карамзин отзывается о системе фиксированной ренты, которая позволила бы превратить крепостных в лично свободных арендаторов: «Она хороша, если бы мы, приняв ее, могли заснуть с Эпименидом по крайней мере на целый век; но всякий из нас хочет жить хорошо, спокойно и счастливо ныне, завтра и так далее. Время подвигает вперед разум народов, но тихо и медленно: беда законодателю облетать его! Мудрый идет шаг за шагом и смотрит вокруг себя» [там же: 293]. Это высказывание, кажется, ясно демонстрирует, что Карамзин рассматривал «рабство» российских крепостных не как предопределенное их природой, но как условное состояние, способное измениться с течением времени. Поскольку в России XVIII—XIX веков различие между «свободными» и «раба­ми» было основано на предполагаемой социальной «зрелости», его можно рассматривать как условное. Антропологические аргументы, подразумевавшие принципиальные различия между «свободными» и «рабами», в российской традиции отсутствовали (иногда, впрочем, их использовали для нападок на крайности крепостничества с характерными художественными преувеличениями)[4].

Классиком апологии крепостного права XVIII века обычно считается князь М.М. Щербатов, поэтому имеет смысл детально рассмотреть его аргументы в пользу крепостного права, представленные в ходе дебатов в Уложенной комиссии. Щербатов — как и большинство сторонников крепостного права — исходил из естественного равенства людей, а рабство считал возникшим исторически, «чрез обстоятельства». Однако крепостные под защитой помещиков «богаты и благоденственны», а разрыв «цепи», связывающей помещиков и крестьян, приведет к «повреждению» крестьянских нравов и, как следствие — к «разбою, воровству, корчемству и уменьшению или неверности государственных доходов, ослаблению крестьян в разных работах, недоверенности к ним от купечества в их промыслах, уменьшению рачения в земледелии, запустению заводов и фабрик» [СИРИО 1882: 311]. Подводя итоги, Щербатов констатировал: «Еще Российский народ требует во много просвещения, котораго ни от кого инаго, как от своих господ, крестьяне получить не могут» [там же]. «Общее благо» требовало, чтобы рабочая сила находилась там, где находится, а отсутствие принуждения может привести к тому, что крестьяне рассеются в поисках лучшей участи и не будут работать.

Подобные аргументы использовались очень широко. Так, неизвестный автор упомянутого выше «Проэкта о учреждении порядков следующих к правосудию» полагал, что дворянская защита должна спасти крестьян от хитрости купцов, и с помощью этого обосновывал сохранение выгодной для помещиков крестьянской торговли в городах[5]. Лаконично и прямолинейно такие аргументы были сформулированы в наказе от дворянства Керенского уезда Пензенской губернии депутату ротмистру Г. Ломоносову, участвовавшему в работе Уложенной комиссии: «Дворянству своих людей и крестьян содержать на прежнем основании в своей власти и полномочии, не ограничивая их преимуществ и полномочия, ибо Российской Империи народ сравнения не имеет в качествах с европейскими» [СИРИО 1869: 443].

В.Н. Каразин в записке «Практическое защищение против иностранцев существующей ныне в России подчиненности поселян их помещикам» (1810) отказывался считать крепостную зависимость аналогом рабства[6], называя помещика «наследственным чиновником» и «наблюдателем за благоустройством и нравами» и, в конечном счете, «Генерал-Губернатором в малом виде», которому вверена ответственность за крестьян, населяющих его землю. При отсутствии надзора страдает «общее благо». Каразин превозносил «гиерархическую зависимость», которая «связывает Государя с последним из его подданных», и полагал, что крестьяне принадлежат помещикам, «как дети принадлежат своим отцам и подданные во всяком Монархическом правлении своим Государям», и обязаны платить помещику оброк «как лицу, представляющему <…> высшее Правительство» («Письмо помещика ***ской губернии к своему губернатору» [ЧОИДР 1861: 147]). В конечном счете, полагал Каразин, «легче вразумить и ввести в правила не многия тысячи лиц, более или менее приуготовленных воспитанием, нежели ввести в новой политический порядок двадцать миллионов человек» [там же: 176].

«Добрый помещик», неоднократно высмеянный в советских учебниках по литературе, был одной из важнейших риторических фигур, позволявших оправ­дывать существование крепостного права. Так, Н.М. Карамзин в упомянутом «Письме сельского жителя» вновь фиксировал позитивный характер свободы дворянина, о котором говорил и в «Историческом похвальном слове»: «Главное право русского дворянина — быть помещиком, главная должность его — быть добрым помещиком» [Карамзин 1964: 296]. Равным образом и Карамзин критиковал продажу крестьян как рабов, но отмечал, что «близко уже то время, в которое и последний из нас (т.е. дворян. — К.Б.) удостоверится что Провидение не вотще дало нам высшее звание, и вместе с ним больше способов быть просвещеннее своих подчиненных; что любить сих подчиненных, иметь в предмете их добро, велят нам собственная польза и честь» [там же: 176].

Таким образом, несмотря на все оговорки, крепостные крестьяне описывались как «рабы» с помощью того же «языка гражданственности», который использовался для мотивации дворян как «свободных» и сознательных граждан. При этом рабство в других странах решительно осуждалось, жестокое обхождение с крестьянами считалось предосудительным, а государство было гото­во вмешиваться в отношения между «свободными» и «рабами», хотя и делало это с неохотой[7]. Аргументы в пользу сохранения «рабства» исходили из того, что различие между «свободным» и «рабом» является условным и для отдельных людей эта граница является проницаемой (и в этом принципиальное отличие от иерархии, основанной на антропологических отличиях).

Публицистика и литература фиксировали условный характер различий между «свободными» и «рабами». А.П. Сумароков, например, писал — одновременно обращаясь к дворянам как к «первому члену» государства:

А если не ясняй ум барский мужикова,

Так я различия не вижу никакого.

                                  [Сумароков 1957: 189—191]

В силу того, что дворяне являются хорошими гражданами, они наделяются правами и привилегиями; аналогичный аргумент, но с обратным знаком, использовался в отношении крепостных. Именно этому условному характеру «свободы» / «рабства», как мне кажется, Колчин не уделил достаточного внимания в своем анализе.

Казалось бы, условный характер неравенства «свободных» и «рабов» должен был облегчить задачу освобождения, поскольку при определенных услови­ях — достижении «рабами» состояния зрелости — принуждению настанет конец. Однако на практике именно признание условного характера различий меж­ду «свободными» и «рабами» делало освобождение исключительно проблемным.

 

3

Можно ли преодолеть бездну неравенства и освободить «раба», превратив его в полноценного гражданина, наделенного необходимыми добродетелями? Поскольку социальная зрелость и сознательность «свободных» граждан сложилась исторически (в том числе — после определенного периода принуждения дворян к службе, как отмечалось в манифесте 1762 года), ясно, что «рабы» не могут достичь уровня «свободных» единомоментно. Это соображение оставалось центральным как для сторонников, так и для противников крепостного права: все они сходились в том, что превращение вчерашних «рабов» в сознательных граждан займет немало времени[8]. Таким образом, чтобы предлагать отмену рабства, нужно было обращаться к иным системам аргументов — моралистическим (рабство жестоко и противоречит морали), экономическим (рабство неэффективно) или националистическим[9].

В силу этого я не могу согласиться с выводом П. Колчина, согласно которому и в России, и на Юге США «вне зависимости от разнообразия путей, использовавшихся для защиты неравенства (рас, классов, происхождения, богат­ства, способностей, интеллекта либо моральных качеств), сущностной основой для всех, кто защищал рабство, было признание того, что люди не созданы равными» [Kolchin 1980: 817]. Напротив, российские сторонники «рабства» с легкостью признавали естественное равенство людей; центром аргументации в пользу «рабства» выступало признание того, что неравенство сложилось исторически, под давлением обстоятельств (позволив одним стать добродетельными гражданами, а другим — нет) и поэтому может исчезнуть также только исторически, а не единомоментно. Как я постарался показать выше, именно таким был аргумент Карамзина, которого Колчин представляет сторонником неравенства «от природы»; такими же были аргументы Щербатова и многих, многих других.

Что еще более важно, «язык гражданственности», возникший как средство обоснования неравенства и принуждения, оказывал влияние не только на защитников крепостного права, но и на его противников. Например, М.М. Сперанский в записке «О коренных законах государства» (1802) отмечал: «Я нахожу в России два состояния: рабы государевы и рабы помещичьи. Первые называются свободными только в отношении ко вторым, действительно же свободных людей в России нет, кроме нищих и философов» [Сперанский 1961: 43]. Однако в той же записке Сперанский настаивал на необходимости создания «высшего» и «низшего» классов народа — поскольку дворянство слабо справлялось со своей ролью добродетельных граждан, социальная структура нуждается в переформатировании. Равным образом и крепостное право, на взгляд Сперанского, должно прекратить существование, но — в отдаленном будущем, поскольку «сей последний степень возрождения России требует времяни и многих приготовлений, и повторяю сие не потому, чтоб бояться на­родных возмущений, но потому что по пространству наших земель и мало­численности народа вольность таковая может заставить крестьян обратиться к некоторому роду кочевой жизни, столько же им, как и общей государственной економии, пагубной» [там же: 55]. Таким образом, Сперанский не был сторонником крепостной зависимости, однако использовал ту же риторику «языка гражданственности», что и сторонники крепостного права, воспроизводя привычные и устоявшиеся иерархии и считая крупные социальные перемены делом будущего.

Само «освобождение» 1861 года было очередной формой отношений в ие­рар­хии «свободных» и «рабов», где обязательным условием для «рабов» были успехи в социальном воспитании и гражданственности. Манифест «О всемилостивейшем даровании крепостным людям прав состояния свободных сельских обывателей», освободивший крепостных в 1861 году, опирался на ту же риторическую стратегию. В отличие от актов XVIII века, даровавших дворянам «вольность» на основании признания их социальной зрелости и способности автономно действовать ради «общего блага», манифест 1861 года мотивировал отмену крепостного права желанием ограничить произвол, который с течением времени вкрался в патриархальные отношения помещиков и крестьян. Формальный статус «рабов» оказывался вторичен, поскольку даже отмена крепостного права еще не означала признания социальной зрелости.

Способности к самостоятельному групповому действию за крестьянами не признавалось — напротив, в манифесте 1861 года превозносились гражданские доблести дворянства:

Засим полагаемся на доблестную о благе общем ревность благородного дворянского сословия, которому не можем не изъявить от нас и от всего Отечества заслуженной признательности за бескорыстное действование к осуществлению наших предначертаний. Россия не забудет, что оно добровольно, побуждаясь только уважением к достоинству человека и христианскою любовию к ближним, отказалось от упраздняемого ныне крепостного права и положило основание новой хозяйственной будущности крестьян. Ожидаем несомненно, что <…> каждый владелец довершит в пределах своего имения великий гражданский подвиг всего сословия, устроив быт водворенных на его земле крестьян и его дворовых людей на выгодных для обеих сторон условиях, и тем даст сельскому населению добрый пример и поощрение к точному и добросовестному исполнению государственных повинностей [РЗ 1989: 30].

«Язык гражданственности», возникший в XVIII веке и сочетавший риторику отсталости с модернизаторскими интенциями, далеко не исчерпывается «оправдательной идеологией» реакционного толка, как расценивал ее П. Колчин. Риторика отсталости превратилась в константу российской общественной мысли XIX века, равным образом использовавшуюся практически всеми ее течениями. И если консерваторы вроде С.Ф. Шарапова или Л.Н. Тихомирова мечтали об иерархии и самодисциплине (сопровождаемых чистотой и порядком), то, например, П.Л. Лавров писал об этике «развитой личности», способной вытянуть отсталую массу из трясины «рабства».

 

4

В 1920 году А.В. Чаянов в повести «Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии» попытался представить себе Россию будущего, где крестьянство все же создало особый гражданский этос и сделалось доминирующей социальной группой. Крестьянская Россия будущего — это страна дезурбанизации, где царит всеобщее увлечение живописью голландского Ренессанса, а «Прометей» Скрябина служит государственным гимном. Чаянова волновала проблема развития и преодоления отсталости; в его утопии крестьянство сумело путем деятельного участия в политической борьбе подняться до подлинной «гражданственности» [Чаянов 1989: 161—222]. Лидеры крестьянского социализма предпринимали усилия, чтобы в условиях дезурбанизации превратить сельское население в активных граждан — как объясняет один из персонажей повести, старик по фамилии Минин:

Мы рисковали многим, но в течение ряда десятилетий держали деревню в психическом напряжении. Особая лига организации общественного мнения создала десятки аппаратов, вызывающих и поддерживающих социальную энергию масс, каюсь, даже в законодательные учреждения вносились специально особые законопроекты, угрожавшие крестьянским интересам, специально для того, чтобы будировать крестьянское общественное сознание [там же: 198].

Минин решительно отметает упреки гостя из прошлого, Алексея Кремнева, в создании тиранической олигархии:

Теперь мы можем сказать: «Ныне отпущаеши раба твоего!» Крестьянские массы доросли до активного участия в определении общественного мнения страны. Попробуй самая сильная организация пойти вразрез мнению тех, кто живет и думает в избах Яропольца, Муринова и тысяч других поселений, — сразу же потеряет она свое влияние и духовную власть [там же: 200].

На деле крестьянству была уготована другая судьба. Революция 1917 года означала кардинальное переформатирование социальной структуры. Большевики отказывали крестьянству в гражданских доблестях (что, собственно, и вызывало озабоченность Чаянова, отразившуюся в его утопии[10]), которые разделяемый наиболее авторитетной частью партийной элиты вариант марксизма зарезервировал за рабочим классом. Это означало новое принуждение, санкционированное теперь уже партией, и новый выход на авансцену «языка гражданственности», теперь уже в новом, марксистском изводе.

Я постараюсь показать это на примере трудов Е.А. Преображенского, одного из ведущих советских экономистов 1920-х годов, участника «левой оппозиции». Преображенский, развивая марксистскую традицию применительно к российским условиям, считал, что в «отсталой» России социалистическому государству неизбежно придется «пройти период первоначального накопления, очень щедро черпая из источников досоциалистических форм хозяйства» [Преображенский 2008: 109]. Таков был сформулированный Преображенским «закон первоначального социалистического накопления»: «Чем более экономически отсталой, мелкобуржуазной, крестьянской является та или иная страна, переходящая к социалистической организации производства, <…> тем относительно больше социалистическое накопление будет вынуждено опираться на отчуждение части прибавочного продукта досоциалистических форм хозяйства» [там же: 130]. Таким образом, социалистическая экономика долж­на восторжествовать за счет менее прогрессивного (читай: отсталого) крестьянского хозяйства.

Полемизируя с «правым» Н.И. Бухариным, Преображенский подчеркивал:

В чем сущность рабоче-крестьянского блока? В том, что пролетариат как господст­вующий класс и, следовательно, как класс, отвечающий за все советское общество в целом, руководя крестьянством в своей борьбе за существование советской сис­темы, выполняет при этом свою великую историческую миссию развития и укрепления нового типа хозяйства, борется со всеми колебаниями, разочарованиями, возмущениями и отходами от него своего союзника [там же: 229].

При диктатуре пролетариата крестьянство не является ни угнетенным, ни господствующим классом, но «представляет низшую форму производства, которая должна быть побеждена и трансформирована под действием историчес­ки более высокой формы» [там же: 231]. Лишь в этом случае, по мнению Преображенского,

рабочий класс превратится в законодателя над деревней и в области своих классовых норм и на этом участке пожнет плоды, взращенные его победоносной промышленностью. Так будет. Пока же дело идет о привлечении на сторону пролетариата лишь передового меньшинства деревни. Это лишь ручейки, лишь первые предвестники тех потоков, которые потекут в пролетарскую реку с крестьянских полей тогда, когда крестьянство как класс и весь теперешний крестьянский быт будет подточен с корня новой экономикой [там же: 552].

«Побеждена и трансформирована!» Разумеется, большевистский взгляд на социальную иерархию кардинально отличался от дореволюционной традиции, однако и здесь важную роль играло риторическое противопоставление «гражданственности» и отсталости — пусть и опирающееся на иную, марксистскую концептуальную основу, но, безусловно, многое взявшее у российской общественной мысли XIX века. Для проблемы, которой посвящена настоящая статья, важен тот факт, что предполагаемая отсталость крестьянства, обуславливавшая его подчиненный характер по отношению к «гражданственному» пролетариату, для большевистских мыслителей (таких, как Преображенский) была преградой, которую нужно было «победить» и «трансформировать» по возможности в кратчайшие сроки. Таким образом, если в императорской России «язык гражданственности» позволял зафиксировать неизменность социальной структуры, то в Советской республике этот же язык оправдывал ее безжалостное и радикальное изменение.

Триумф сталинской группировки в большевистском руководстве и разгром «оппозиции» в конце 1920-х годов означал победу курса на форсированную коллективизацию и индустриализацию, которую даже Преображенский, будучи сторонником развития промышленности за счет крестьянского хозяйства, счел невозможно жестокой [Горинов, Цакунов 1992: 91—92]. В 1929 году Сталин, обосновывая политику коллективизации, писал о том, что «социалистический город может вести за собой мелкокрестьянскую деревню не иначе, как насаждая в деревне колхозы и совхозы и преобразуя деревню на новый, социалистический лад» («К вопросам аграрной политики в СССР: Речь на конференции аграрников-марксистов 27 декабря 1929 г.» [Сталин XII 1951: 165]). Рост колхозов «преобразует психологию крестьянина» и «создает почву для уничтожения противоположности между городом и деревней», хотя «придется еще много поработать над тем, чтобы переделать крестьянина-колхозника, выправить его индивидуалистическую психологию и сделать из него настоящего труженика социалистического общества» [там же]. В конечном счете, колхозы станут опорными пунктами для того, чтобы «сломить и ликвидировать» кулачество, и позволят пролетариату вывести крестьян «из нищеты и темноты на широкую дорогу хозяйственного и культурного подъема» [там же]. Риторичес­кая фигура отсталости утрачивала свое значение по мере того, как под ударами репрессивной машины исчезали «враждебные классы»; это, в свою очередь, парадоксальным образом означало равное признание «гражданственности» за всеми имеющимися социальными группами.

По результатам коллективизации партия сама стала ответственной за развитие сельского хозяйства, о чем Сталин не преминул напомнить участникам объединенного пленума ЦК и ЦКК 1933 году: «Не в крестьянах надо искать причину затруднений в хлебозаготовках, а в нас самих, в наших собственных рядах. Ибо мы стоим у власти, мы располагаем средствами государства, мы призваны руководить колхозами и мы должны нести всю полноту ответственности за работу в деревне» («О работе в деревне: речь на объединенном пленуме ЦК и ЦКК ВКП(б) 11 января 1933 г.» [Сталин XIII 1951: 233]). Сталинская риторика описывала такое общество, в котором бездны неравенства более не существовало: социальные группы, считавшиеся отсталыми, были либо уничтожены, либо трансформированы, сделавшись перед лицом партийного суперарбитра равными «социалистическими тружениками». Соответственно, неудачи и провалы большевистской политики отныне объяснялись не исторической отсталостью той или иной социальной группы, но неумением конкретных руководителей «работать по-большевистски»; в царстве предполагаемой всеобщей сознательности не было таких задач, которые нельзя было осилить решительностью и административным нажимом[11].

Под давлением тоталитарной власти «язык гражданственности» вытеснял­ся на периферию, превращаясь — вместе с «рабами», «свободными», «граж­да­нами» — в набор языковых штампов. Тем не менее к середине XX века из поли­тического дискурса окончательно исчезает проблема неравенства. В 1939 году на XVIII съезде ВКП(б) Сталин декларировал, что социализм в СССР «в основном» построен: построение социализма «в основном» предполагало ликви­дацию эксплуататорских классов и (как итог!) достижение небывалого в ис­тории «морально-политического единства» советского общества, структура которого отныне основывалась на триаде «социалистический рабочий класс — социалистическое (колхозно-совхозное) крестьянство — социалистическая интеллигенция» («Отчетный доклад на XVIII съезде партии о работе ЦК ВКП(б) 10 марта 1939 года» [Сталин 1997: 302]). Сталину пришлось отдельно обос­новывать необходимость сохранения социалистической государственности: внутренняя потребность в ней исчезла, потому что, согласно официальной доктрине, больше некого было принуждать (в СССР якобы исчезли антаго­нистические классы, а вместе с ними и социальные противоречия), сохранилась лишь внешняя потребность защиты от враждебного капиталистического окружения.

Наконец, в 1959 году на XXI съезде КПСС было объявлено об окончательной победе социализма в Советском Союзе. В 1977 году Советы депутатов трудящихся (название подразумевало, что — несмотря на достигнутое единство — существовали еще и нетрудящиеся) превратились в Советы народных депутатов. До самого конца советской эпохи партийные идеологи продолжали постулировать существование единой общности равных сограждан, находя все новые аргументы для поддержки этого постулата.

 

Таким образом, тот, кто в отечественном контексте обращается к риторической стратегии отсталости, всякий раз воссоздает противопоставление «свободный» / «раб». Специфическая для российской общественной мысли проблема неравенства, отделяющего несознательную массу населения от сознательного меньшинства, напрямую обусловлена «языком гражданственности» XVIII ве­ка, противопоставившим «свободных» и «рабов»; эта риторика до сих пор занимает столь прочные позиции, что и сегодня «отсталость» крестьянской массы зачастую воспринимают как аксиому, стартовую точку для рассуждений о России, обосновывая с равным успехом и поддержание социальной стабильности, и проведение радикальных изменений.

Однако, возможно, неравенство вовсе не было такой грандиозной проблемой, как об этом хотели думать представители имперской элиты екатерининских времен? От XVIII века до XVIII съезда риторика отсталости использовалась, чтобы говорить о России как о расколотом и отсталом обществе, которое в силу своей отсталости и расколотости не может достичь всеобщей «гражданственности». И все же эта риторика возникла в определенный момент истории и при определенных обстоятельствах, и поэтому вряд ли возникающие внутри нее аргументы можно считать универсальными для ответа на вопрос о том, каким должно быть гражданское общество в России.

 

Библиография / References

[Бугров 2013] — Бугров К.Д. «Петровская» и «екатерининская» концепции полити­чес­кой свободы в России 2-й половины XVIII века // Известия Уральского федерального университета. Серия 2. Гуманитарные науки. 2013. № 2 (114). С. 179—188.

(Bugrov K.D. «Petrovskaya» i «ekaterininskaya» kontseptsii politicheskoy svobody v Rossii 2-y poloviny XVIII veka // Izvestiya Ural’skogo federal’nogo universiteta. Seriya 2. Gumanitarnye nauki. 2013. № 2 (114). P. 179—188.)

[Горинов, Цакунов 1992] — Горинов М.М., Цакунов С.В. Евгений Преображенский: трагедия революционера // Отечественная история. 1992. № 2. С. 75—95.

(Gorinov M.M., Tsakunov P.V. Evgeniy Preobrazhenskiy: tragediya revolyutsionera // Otechestvennaya istoriya. 1992. № 2. P. 75—95.)

[Карамзин 1844 (1802)] — Карамзин Н.М. Историческое похвальное слово Екатерине Второй, сочиненное Николаем Карамзиным // Он же. Сочинения: В 3 т. СПб., 1848. Т. 1. С. 275—380.

(Karamzin N.M. Istoricheskoe pokhval’noe slovo Ekaterine Vtoroy, sochinennoe Nikolaem Karamzinym // Idem. Sochineniya: In 3 vols. St. Petersburg, 1848. Vol. 1. P. 275—380.)

[Карамзин 1964] — Карамзин Н.М.  Письмо сельского жителя // Он же. Избранные сочинения: В 2 т. М.; Л., 1964. Т. 2. С. 288—296.

(Karamzin N.M.  Pis’mo sel’skogo zhitelya // Idem. Izbrannye sochineniya: In 2 vols. Moscow; Leningrad, 1964. Vol. 2. P. 288—296.)

[Киселев 2014] — Киселев М.А. Манифест о вольности дворянства 1762 года: реконструкция истории текста // Российская история. 2014. № 4. С. 37—52.

(Kiselev M.A. Manifest o vol’nosti dvoryanstva 1762 goda: rekonstruktsiya istorii teksta // Rossiyskaya istoriya. 2014. № 4. P. 37—52.)

[Марасинова 2008] — Марасинова Е.Н. Власть и личность. Очерки русской истории XVIII века. М., 2008.

(Marasinova E.N. Vlast’ i lichnost’. Ocherki russkoy istorii XVIII  veka. Moscow, 2008.)

[Омельченко 2001] — Омельченко О.А. Императорское Собрание 1763 года (Комиссия о вольности дворянской): Исторический очерк. — Документы. М., 2001.

(Omel’chenko O.A. Imperatorskoe Sobranie 1763 go­da (Komissiya o vol’nosti dvoryanskoy): Istoricheskiy ocherk. — Dokumenty. Moscow, 2001.)

[Польской 2010] — Польской С.В. «На разные чины разделяя свой народ…» Законодательное закрепление сословного статуса русского дворянства в середине XVIII ве­ка // Cahiers du monde russe. 2010. Vol. 51. № 2/3. P. 1—26.

(Pol’skoy P.V. «Na raznye chiny razdelyaya svoy narod…» Zakonodatel’noe zakreplenie soslovno­go statusa russkogo dvoryanstva v seredine XVIII veka // Cahiers du monde russe. 2010. Vol. 51. № 2/3. P. 1—26.)

[Преображенский 2008] — Преображенский Е.А. Новая экономика (теория и практика): 1922—1928. М., 2008.

(Preobrazhenskiy E.A. Novaya ekonomika (teoriya i praktika): 1922—1928. Moscow, 2008.)

[ПСЗ 1830—1843] — Полное собрание законов Российской империи с 1649 года: В 45 т. Собрание 1-е. СПб., 1830—1843.

(Polnoe sobranie zakonov Rossiyskoy imperii s 1649 go­da: In 45 vols. St. Petersburg, 1830—1843.)

[РЗ 1989] — Российское законодательство X—XX вв. Т. 7. Документы Крестьянской реформы. М., 1989.

(Rossiyskoe zakonodatel’stvo X—XX vv. Vol. 7. Dokumenty Krest’yanskoy reformy. Moscow, 1989.)

[СИРИО 1869] — Сборник Императорского русского исторического общества. 1869. Т. 68.

(Sbornik Imperatorskogo russkogo istoricheskogo obshchestva. 1869. Vol. 68.)

[СИРИО 1882] — Сборник Императорского русского исторического общества. 1882. Т. 36.

(Sbornik Imperatorskogo russkogo istoricheskogo obshchestva. 1882. Vol. 36.)

[Сперанский 1961] — Сперанский М.М. Проекты и записки. М.; Л., 1961.

(Speranskiy M.M. Proekty i zapiski. Moscow; Leningrad, 1961)

[Сталин 1951] — Сталин И.В. Сочинения: В 13 т. М., 1951.

(Stalin I.V. Sochineniya: In 13 vols. Moscow, 1951.)

[Сталин 1997] — Сталин И.В. Сочинения. Т. 14. М., 1997.

(Stalin I.V. Sochineniya. Vol. 14. Moscow, 1997.)

[Сумароков 1957] — Сумароков А.П. Избранные произведения. Л., 1957.

(Sumarokov A.P. Izbrannye proizvedeniya. Leningrad, 1957.)

[Тимофеев 2009] — Тимофеев Д.В. В ожидании перемен от «просвещения» России: надежды и тревоги российского общест­ва первой четверти XIX века // Вестник Челябинского государственного универ­си­тета. 2009. № 16 (154). История. Вып. 32. С. 12—20.

(Timofeev D.V. V ozhidanii peremen ot «prosve­shcheniya» Rossii: nadezhdy i trevogi ros­siy­sko­go obshchestva pervoy chetverti XIX ve­ka // Vestnik Chelyabinskogo gosu­dar­st­ven-
­nogo universiteta. 2009. № 16. (154). Istoriya. Vol. 32. P. 12—20.)

[Чаянов 1989] — Чаянов А.В. Путешествие моего брата Алексея в страну кресть­янской утопии. Зодий // Он же. Венецианское зеркало. Повести. М., 1989. С. 161—222.

(Chayanov A.V. Puteshestvie moego brata Alekseya v stranu krest’yanskoy utopii. Zodiy // Idem. Venetsianskoe zerkalo. Povesti. Moscow, 1989. P. 161—222.)

[ЧОИДР 1861] — Чтения в Обществе истории и древностей российских. 1861. Кн. 3.

(Chteniya v Obshchestve istorii i drevnostey rossiyskikh. 1861. Vol. 3.)

 [Eddie 2013] — Eddie S.A. Freedom’s Price: Serfdom, Subjection, and Reform in Prussia, 1648—1848. Oxford, 2013.

[Kolchin 1980] — Kolchin P. In Defense of Servitude: American Proslavery and Russian Proserfdom Arguments, 1760—1860 // The American Historical Review. 1980. Vol. 85. № 4. P. 809—827.

[Pocock 1975] — Pocock J.G.A. The Machiavellian Moment: Florentine Political Thought and the Atlantic Republican Tradition. Princeton, 1975.

[Poe 1993] — Poe M. «Russian despotism»: The Origins and Dissemination of an Early Modern Commonplace. Berkley, 1993.

[Skinner 1998] — Skinner Q. Liberty before Liberalism. Cambridge, 1998.

 

[1] О республиканизме как о «поисках гражданственности» (pursuit of civility) см.: [Pocock 1975]. В целом ряде выступлений, включая выступление в Европейском университете Санкт-Петербурга в декабре 2012 года, другой столп классического республиканизма, Кв. Скиннер, решительно отмежевался от Покока и Х. Арендт, считая их концепции свободы «позитивными» (и аристотелианскими), а свою — «негативной» (и восходящей к римскому праву; см.: [Skinner 1998]). С моей точки зрения, специфика отечественной традиции такова, что почти все варианты определения свободы будут в той или иной степени «позитивными».

[2] См. также статью Е.Н. Марасиновой в настоящем номере «НЛО». — Примеч. ред.

[3] Проэкт о учреждении порядков следующих к правосудию // РГАДА. Ф. 1274. Панины — Блудовы. Оп. 1. Ед. хр. 977.

[4] Например, в сатирических журналах Н.И. Новикова — в «Рецептах» («Трутень», 1769; перепечатаны с изменениями как «Лечебник» в «Живописце», 1775), где появляются образы Недоума и Безрассуда, «Отрывке из путешествия в И… Т…» («Живописец», 1772, неоднократно перепечатывалось), «Письмах к Фалалею» («Живописец», 1775) и других сочинениях.

[5] Проэкт… Л. 46.

[6] См. подробнее статью А.И. Рейтблата в настоящем номере «НЛО». — Примеч. ред.

[7] В конечном счете, аргументы в защиту принуждения стремились провести грань между крепостным правом и рабством. «Рабство» — как справедливо отмечает Колчин — осуждалось. В ряде случаев указывалось на то, что материальный достаток российских крепостных не позволяет считать их «рабами».

[8] См. также анализ понятий «истинное» и «ложное» просвещение в публицистике начала XIX века, предпринятый в: [Тимофеев 2009].

[9] Например, недавнее исследование С. Эдди посвящено анализу ликвидации крепостничества в Пруссии почти исключительно в экономических категориях. Я не считаю такой подход в полной мере обоснованным, но он тем не менее ярко демонстрирует «экономическую» манеру вести речь о рабстве, намеренно уходящую от дилемм морали к прагматическому вопросу «сколько стоит это купить?» [Eddie 2013].

[10] Цитированная выше 11-я глава утопии Чаянова, посвященная политическому устройству крестьянской России будущего, была объединена с повествовавшей об экономическом устройстве 9-й главой авторским примечанием о том, что это — главы, которые «молодые читательницы могут и пропустить, но которые рекомендуются особому вниманию членов коммунистической партии».

[11] Стенограммы XVII съезда ВКП(б), печально известного «съезда победителей», служат впечатляющей демонстрацией того, как партийные боссы сталинского СССР осваивают новый язык.