купить

Чужие отравленные вещи

Alexandra Arkhipova, Anna Kirzyuk, Alexey Titkov. Foreign Poisoned Things

 

 

Александра Архипова (РГГУ; доцент Центра типологии и семиотики; МВШСЭН; научный сотрудник Центра прикладной урбанистики; РАНХиГС; старший научный сотрудник Лаборатории теоретической фольклористики Школы актуальных гуманитарных исследований; кандидат филологических наук) alexandra.arkhipova@gmail.com.

Анна Кирзюк (МВШСЭН; научный сотрудник; РАНХИГС; приглашенный исследователь в Лаборатории теоретической фольклористики Школы актуальных гуманитарных исследований; кандидат философских наук) kirzuk@mail.ru.

Алексей Титков (МВШСЭН; научный сотрудник Центра прикладной урбанистики; РАНХИГС; доцент философско-социологического факультета; Национальный исследовательский университет «Высшая школа экономики»; доцент Департамента политической науки факультета социальных наук; кандидат географических наук) a-titkov@yandex.ru.

УДК: 39+308

Аннотация:

Статья посвящена позднесоветским городским легендам об опасности чужих вещей. Такие нарративы формировались в трех дискурсах (идеологическом, квазимедицинском и фольклорном) и отражали сложный комплекс значений, связанных в советской культуре с западной, публичной и «властной» вещью (недоступность, запретность, престиж, страх).

Ключевые слова: городские легенды, легенды об отравленной еде, отравленные предметы, советские вещи, иностранцы

 

Alexandra Arkhipova (Russian State University for the Humanities; assistant professor, Centre for Typological and Semiotic Folklore Studies; Moscow School of Social and Economic Sciences; research fellow, Centre of Applied Urban Studies; RANEPA; senior research fellow, Laboratory of Theoretical Folkloristic; PhD) alexandra.arkhipova@gmail.com.

Anna Kirzyuk (Moscow School of Social and Economic Science; research fellow; RANEPA; visiting research fellow, Center of Theoretical Folklore Studies, School of Advanced Studies in the Humanities; PhD) kirzuk@mail.ru.

Alexey Titkov (Moscow School of Social and Economic Science; research fellow, Centre of Applied Urban Studies; RANEPA; associate professor, Department of Philosophy and Sociology; National Research University “Higher School of Economics”; associate professor, School of Political Science, Faculty of Social Sciences; PhD) a-titkov@yandex.ru.

UDC: 39+308

Abstract:

This article addresses late-Soviet urban legends about the danger associated with foreign things. These narratives took shape in three discourses (ideological, quasi-medical and folkloric) and reflected the complex of meanings Soviet culture ascribed to Western, public and “authoritative” things (inaccessibility, prohibition, prestige, fear).

 

Key words: urban legends, contamination food stories, poisoned things, Soviet things, strangers

 

 

Вступление

В 1970–1990-е годы страны Европы, Америки и даже Африки захлестнула волна слухов (consumer rumors), открывающих потребителям «страшную правду» о продуктах питания и других товарах: гамбургеры делаются из земляных червей, в продукции KFC находят крысиные хвосты, кока-кола растворяет монеты, при изготовлении шампуней используются абортированные человеческие эмбрионы, а пищевые добавки вызывают рак [Bell 1976; Fine 1979; 1980; Koenig 1985; Kapferer 1989; Smith 1991]. К беспокойству о токсичности еды добавляются слухи о продуктах из человеческого мяса или жира, часто распространенные в обществах, испытавших в недавнем прошлом массовый голод и насилие.

Иногда опасная еда становится результатом намеренных действий некоторого лица или целой группы (которых в этой статье мы называем «агентом угрозы»): служащие Burger King, мексиканского Taco Bell или китайского ресторана мастурбируют в подаваемую посетителям еду, причем сперма «этнически чужих» сотрудников оказывается заразной, и клиенты заболевают сифилисом или герпесом [Henken 2002: 262–264]. Такие же немотивированно злонамеренные лица действуют в комплексе сюжетов, которые можно было бы назвать историями об отравленных дарах. После массового распространения историй о садистах, вкладывающих бритвы или яд в яблоки и конфеты, раздаваемые детям на Хэллоуин, США охватила моральная паника[1], что привело к значительному изменению, а в некоторых случаях даже к отмене праздничных ритуалов[2].

Такие consumer rumors[3] обычно передаются в форме городских легенд (urban legends[4]): они могут эксплуатировать единичный факт или основываться на фантазии. Важно другое: рассказчик обычно верит в то, что он прочитал или услышал, а его рассказ направлен на предостережение других потребителей от использования этого продукта или совершения опасного шага[5].

Жители бывшего Советского Союза, прочитав это вступление, немедленно вспомнят многочисленные истории, например о некотором мясокомбинате, где в чаны с фаршем падают крысы, после чего покупатели находят лапки или хвосты в колбасе. Советский способ рационализации легенды иногда идентичен американскому (алчные сотрудники мясокомбината стремятся выдать больше продукции с меньшим расходом дорогого сырья), а иногда отличается от них (попадание крыс в колбасу объясняется свойственной всем советским работникам халатностью). Американские рассказы об опасностях хэллоуинских лакомств точно соответствуют советским историям о лезвиях и яде, спрятанных в импортных жвачке или помаде, которые коварные иностранцы предлагают детям. Подобно работникам мексиканских и китайских ресторанов, добавляющим в еду свои телесные выделения, «негры» или маньяки в советских историях заражают автоматы с газировкой. Язык описания, с помощью которого конструируются «чужой» и исходящие от него опасности, в разных культурах может быть задан одинаковыми фольклорными моделями, однако социальные причины, вызывающие к жизни подобные слухи, детерминированы конкретной социально-политической ситуацией.

Американские исследователи склонны объяснять появление consumer rumors серьезными изменениями, которые произошли в жизни общества после Второй мировой войны: изменение плотности социальных связей, бюрократизация власти, появление глобальных корпораций и связанная с этим деперсонализация потребления [Fine 1980; Sherry 1984; Koenig 1985; Smith 1991]. Food contamination stories связаны либо с недоверием потребителей к большим корпорациям (компании используют сомнительное сырье по причине своей непомерной алчности), либо к «чужим», которые соприкасаются с «нашей» едой[6].

Советские истории об отравленных дарах или еде также не могли возникнуть ex nihilo – их массовое распространение должно было поддерживаться социальными причинами. Несомненно, эти причины значительно отличаются от их западных аналогов, прежде всего в силу специфики советского контекста. Об этом и пойдет речь в статье.

Для решения этой задачи (осложненной отсутствием аутентичных собраний советских легенд послевоенного времени) мы обратились к источникам трех типов. Первый источник – это любезно предоставленные М.Д. Афанасьевым в наше пользование дневниковые записи московских слухов 1979–1989 годов[7]. Второй – интервью с жителями Москвы, Петербурга и Екатеринбурга (1944–1974 годов рождения). И, наконец, третий источник – это дистанционный опрос «Опасные советские вещи», проведенный нами в июне 2016 года на основе данных, извлеченных из интервью. Анкету из 16 открытых вопросов заполнили 292 респондента 1947–1994 годов рождения, в основном жители крупных городов. Результаты показали, что многие слухи об опасных вещах были приурочены к Олимпиаде 1980 года, поэтому спустя два месяца мы провели второй опрос – «Олимпиада-80 в слухах и разговорах москвичей». На 8 открытых вопросов второй анкеты в августе 2016 года ответило 143 москвича 1943–1975 годов рождения.

 

Иностранные, властные, публичные vs. гиперосвоенные вещи

Для того чтобы понять, о каких именно опасных вещах говорили наши респонденты, надо кратко оговорить, что находилось на противоположном «безопасном» полюсе советской системы вещей.

Постоянные «временные трудности» в снабжении преодолевались советским человеком через самостоятельное изготовление вещей или переделку готовых, но стандартизированных, а потому часто неудобных предметов «под себя»[8]. Действия, направленные на такую переработку (вспомним журнальные рубрики с «полезными советами» по усовершенствованию и максимальному продлению жизни вещей), представляли собой «практики по приручению вещи» [Орлова 2004]. Объекты, прошедшие через такие практики, – «ушитые в боках платья, разношенные туфли, электросчетчик, переделанный так, что крутится в обратную сторону, радиоприемник, настроенный исключительно на “Голос Америки”», – Екатерина Дёготь называет «вещами-товарищами» [Дёготь 2000]. Взаимодействие советского человека с такими предметами происходило в «режиме близости» (régime de familiarité в терминологии Лорана Тевено). В результате подобных практик советская вещь, часто обреченная на долгую жизнь и полифункциональное использование, становилась (в нашей терминологии) «гиперосвоенной».

Недефицитные вещи, которые можно купить в магазине, легко становились гиперосвоенными: из покупных карамельных конфет делали игрушки на елку или карамель на торт. В отличие от этого, дефицитные западные вещи долго расставались со статусом чужого и гиперосвоенными становились с трудом:

 

Все детство я мечтала об импортном школьном пенале – с отделениями на молнии, c карандашами и ластиками, в котором было все. И вот, наконец, мне его привезли из Португалии. Счастью не было предела, однако я не смогла им пользоваться: я боялась лишний раз тронуть все те прекрасные вещи, которые в нем находились. Так я и носила с собой два пенала, один простой советский и второй импортный. А потом и носить перестала. Боялась, что украдут [ж., 1976, Москва].

 

В этом рассказе выше желанный импортный пенал не выполнял ту же утилитарную функцию, что его советский аналог: западная вещь, даже попадая в дом, оказывалась лишь символом обладания предмета, «знаком вещи», но не самой вещью (в концепции А.К. Байбурина) [Байбурин 1989].

Такие вещи, не прошедшие через «практики приручения» и тем самым оказавшиеся за пределами «своей» зоны, советские люди регулярно противопоставляют «своим», причем критерием для противопоставления становится идея опасности. Неопасные конфеты из «наших» магазинов находятся на другом полюсе по отношению к опасной жевательной резинке. Информант, отвечая на наш вопрос про опасные вещи, противопоставляет «наши конфеты» и «чужие жвачки»:

 

Конфеты – они же в магазинах продавались. Про конфеты речь не шла. Именно про жвачки говорили <…>, что иностранцы – почему-то негры – подзывали детей к себе и дарили жвачки, в которых внутри были отравленные иголки [м., 1971, Москва].

 

Таким же образом противопоставлена косметика из обычного магазина и из комиссионного, куда сдавали импортные товары:

 

Косметика также бывала отравлена, особенно купленная в комиссионке, а не в обычном универмаге [ж., 1975, Москва].

 

Судя по данным опросов и интервью, именно на противопоставлении «свои vs. чужие вещи» строилась символическая классификация мира вещей. Следствием идеи «чуждости» стали нарративы с описанием вреда, который они могут причинить советским людям. При этом вредоносность чужой вещи была связана с ее принадлежностью к сфере либо западного дефицита, либо власти, либо публичного пространства.

Во-первых, респонденты указывали на опасность, которая может исходить от объектов и атрибутов власти. Чаще всего в таком качестве выступала похищающая детей машина партийной номенклатуры или КГБ, которую описывали как «черную “Волгу” с номерами ССД – смерть советским детям. Если ее увидел – все, ты труп» [м., 1979, Санкт-Петербург].

Во-вторых, «опасными» становились импортные предметы престижного потребления, прежде всего одежда, косметика и еда. И в-третьих, опасным было публичное пространство, наполненное не подлежащими «одомашниванию» объектами общего пользования: автоматами с газировкой, поручнями транспорта и т.д.

Поскольку опасным вещам, исходящим от власти, посвящена отдельная статья в этой подборке[9], мы сосредоточимся на двух других типах опасных вещей – публичных и иностранных.

 

Опасные вещи в публичном пространстве

Публичное пространство, наполненное не подлежащими «одомашниванию» объектами общего пользования, несло угрозу советскому гражданину. В поручни эскалатора неизвестные вредители «иногда засовывают кусочки лезвий, можно порезать руку» [ж., 1981, Москва; Чебоксары], «нельзя держаться за поручни в подъезде, потому что в них иногда вставляют лезвия от бритвы» [ж., 1985, Тюмень]. Однако подавляющее количество городских легенд видело угрозу в автоматах с газировкой или других объектах общественного питания. Их заражали сифилисом и герпесом или «негры», или «венерические больные»:

 

Двоюродная сестра моя рассказывала, что перевозили группу венерических больных, автобус остановился у автоматов, и больные все стали пить из этих стаканов [ж., 1937, Москва].

 

В предолимпийской Москве распространялись панические слухи, будто бы «на одной из станций метро объявлялось по громкой связи, чтобы все, пившие воду из ближайшего автомата, срочно обратились в медпункт» [Афанасьев, с. 8, запись 1979 года]. Связь стакана для газировки и венерического заболевания в общественном сознании была настолько сильна, что этому предмету присваивали шутливые названия вроде «сифилизатор» или «сифилис за 3 копейки» [м., 1965, Санкт-Петербург].

Такое беспокойство по поводу мест общественного питания не случайно. Примерно с 1960-х годов советское пространство потребления еды резко изменилось – как количественно, так и качественно. 1 мая 1956 года ЦК КПСС и Совмин принимают постановление «О мероприятиях по улучшению общественного питания», а через три года – еще одно, о дальнейших мерах. Главный вопрос заключался в рационализации и деперсонализации общественного питания населения. Например, в Ленинграде резко (в десятки раз) выросло количество кафе – в начале 1960-х их было всего 13. Появляются кафе-автоматы, кафе самообслуживания (без автоматов и без персонала), автоматы по выдаче еды и напитков. Согласно этому плану, в 1958 году в Ленинграде появилось 295 автомата по продаже картофеля [Лебина 2015: 75, 90]. И наконец, по всей стране устанавливаются заимствованные из американской индустрии автоматы с газировкой[10] – в 1960-е годы их насчитывается 30 тыс.

Сфера производства напитков и еды в таких автоматах и автоматизированных кафе была выведена «за кулисы», поэтому подобная «макдональдизация» [Ритцер 2011] в потреблении продуктов питания вызывала сильное беспокойство. Автоматы с газировкой – самый распространенный советский пример деперсонифицированного потребления еды и напитков в публичном пространстве – стали источником массовых страхов. Похожим образом в западных странах источником скрытой опасности стали публичные места стандартизированного «индустриального» питания: сетевые кафе и закусочные «по франшизе».

 

Желанные и страшные западные вещи

Причиной опасности, заключенной в вещи, могло быть ее иностранное происхождение: «В иностранных жвачках либо яд, либо взрывчатка, либо вражий журналист сфотографирует и напишет, что мы голодаем и берем подачки» [м., 1971, Москва]. При этом «иностранное», если судить по набору опасных вещей из интервью и опросов, в полной мере относится только к странам Запада (Европа, Северная Америка, Япония). Болгарские консервы и польские джинсы могли быть объектом недовольства их качеством, но практически никогда – темой пугающих рассказов.

Причина этого – в особом статусе атрибутов западного мира. Начиная с 1960-х годов в советской культуре растет интерес «к фактам, знаниям и видам деятельности, которые создают ощущение удаленности от повседневного существования». Советские люди, обклеивая стены фотографиями «Битлз» или портретами Хемингуэя, называя спальные районы провинциального города Парижем, анонимное кафе – Сайгоном, а друга Мишу – Майком, помещали себя в «позицию вненаходимости» по отношению к авторитарному дискурсу[11] и создавали вокруг себя «воображаемый Запад» [Юрчак 2014: 314–315]. Для его создания в ход шли все средства: лингвистические, топонимические, фольклорные. Объекты действительности (от экзотических до потенциально опасных) описывались через экзонимы, отсылающие к чему-то «западному»: «американкой» называли вид блузы, оригинальные джинсы, тип спора, игру на бильярде, СИЗО КГБ в Минске, закусочную с высокими табуретками и вариант дворового футбола[12]. Пышным цветом расцветает любовь к дворовым филоэкзотическим балладам («Джон Грей, красавец…») о чужих странах, пиратских кораблях и иностранных красавцах [Неклюдов 2008].

Один из способов создать вокруг себя воображаемый Запад заключался в обладании западными вещами. Советские люди могли с гордостью ходить с полиэтиленовым пакетом, на котором написано «прачечная Нью-Йорка», – именно потому, что западные вещи в СССР лишались утилитарной функции и становились индексами, отсылающими к другому пространству [Юрчак 2014: 383–385].

Автор книги «Последнее советское поколение» подчеркивает, что создание вокруг себя пространства воображаемого Запада не вызывало у нормальных советских людей каких-либо противоречий – они спокойно читали речи на комсомольских собраниях днем, а вечером обменивались западными пластинками. Нам кажется, что этот тезис Юрчака нуждается в корректировке. Проникновение западных вещей – индексов воображаемого Запада – на территорию авторитетного дискурса преследовалось. Один информант рассказал, что его сосед по парте был наказан учительницей за перерисовывание значка мицубиси [м., 1973, Москва]. Другой пострадал, потому что «с некоторыми лейблами (на джинсах. – А.А., А.К., А.Т.) не пускали на общественные предметы в ВУЗе, где я учился, – чтобы не проникло “тлетворное влияние Запада”» [м., 1964, Воронеж].

Советский человек существовал в мире двойных стандартов по отношению к вещам. Официальный дискурс освобождения от «вещизма» плохо коррелировал c резким взрывом потребления в 1960-е [Гурова 2005: 20; Лебина 2015]. Потребительский бум в сочетании с по-прежнему негибкой системой торговли только усилил желание обладать вещами. Доступ к вещам «оттуда» был возможен через непривычные социальные транзакции, в результате контакт с «фарцовщиками» и «барыгами» оказывался источником рисков [Романов, Ярская-Смирнова 2005]. Слабый потребительский опыт и случайность контактов резко повышали вероятность получить в пользование некачественную – или, в пределе, опасную – вещь. А политический контроль для каждого мог обернуться санкциями от имени государства за обладание «неправильными» вещами или за предполагаемый ими контакт с «неправильными» людьми. Эта неоднозначность приводила к формированию «этики» стыдливого консюмеризма[13] – стремление к приобретению желанной вещи сдерживалось возможным осуждением со стороны референтной группы и / или авторитетного дискурса. Именно такая этика стыдливого консюмеризма не позволяла обитателям общежития, мечтающим об американских джинсах, купить их у фарцовщиков – даже при наличии необходимой суммы [Юрчак 2014: 395–399].

Страшные истории о желанных импортных жвачках и джинсах, массово появляющиеся в этот период, предупреждали потенциальных потребителей об опасностях, которые можно встретить на пути приобретения вещи. Возможно, за всплеском таких историй скрывается некий компенсаторный механизм, работающий по принципу «зелен виноград»: мы не можем достать импортные вещи, поэтому будем утверждать, что они совсем не так хороши, как все о них думают.

В некотором смысле мы имеем дело с разновидностью компенсаторного механизма, который Алан Дандес называет проективной инверсией[14]. Согласно Дандесу, социальная функция фольклорных форм заключается в том, что воспроизведение устойчивых анонимных нарративов дает возможность санкционированного выражения неодобряемых желаний через механизм проективной инверсии. В самом простом смысле он заключается в превращении жертвы в агрессора (группа, ущемленная и подавляемая в реальности, выступает в роли агрессора в фольклорном тексте). Например, во время борьбы за равенство прав во США 1960-х годов стали распространяться городские легенды о том, как чернокожие кастрировали белого мальчика в школьном туалете. На самом деле, говорит Дандес, белое население, рассказывавшее эту историю, боялось равенства прав с чернокожими и считало их опасными и гиперсексуальными. Но теперь сообщество белых в южных штатах не могло ни проявить агрессию к этой группе, ни даже выразить ее публично (боясь репутационных рисков). «Отдушиной», позволявшей выразить эти чувства социально приемлемым способом, стал такой нарратив [Дандес 2003: 95–97]. В нашем случае с «опасными вещами» нет замены жертвы агрессором, но есть другая черта проекции – мы заменяем желанную вещь на опасную. Мы не можем так просто купить заветные джинсы – это и небезопасно, и сомнительно с моральной точки зрения. Поэтому мы наделяем эту малодоступную нам вещь такими свойствами, которые в понятной форме объясняют, почему обладание ею невозможно, оправдывая тем самым нашу экономическую недееспособность (это не наш невысокий статус не позволяет нам купить джинсы, а исходящая от них опасность). Такое проективное восприятие приводит к импортированию (как из традиционных архаизированных нарративов, так и из идеологического дискурса) внешнего опасного агента – чужого, чаще всего иностранца, который, предлагая нам джинсы, отравляет их. Более подробный рассказ о нем см. ниже.

 

Страх перед чужим: опасное тело и опасный дар

Представление об опасности, исходящей от чужой вещи, выражалось в предостерегающих нарративах, объясняющих, почему именно не надо принимать ее в дар или покупать. Циркуляция таких текстов (которых особенно много было в городах, где советские люди могли контактировать с иностранцами) стала гораздо более интенсивной в преддверии Олимпиады, когда советский человек должен был столкнуться с наплывом иностранных гостей и множеством вещей, которые они с собою привезут. В них просматривается отчетливое функциональное разделение типов опасности и ее источников.

Архаичный по своей природе страх перед чужаком, особенно сильный в предолимпиадный период, облекался в тексты-предупреждения, основанные на этнокультурных стереотипах о «нечистоте» чужака [Дуглас 2000], согласно которым представитель чужого этноса отличается от «нас» на физиологическом уровне, например плохо пахнет или является носителем специфических болезней [Белова 2005: 58–61]. Нарративы этого типа наполнены наукообразными утверждениями с использованием медицинской терминологии и логики: рассказывали о «вирусах», «микробах», «инфекциях» и «страшных венерических заболеваниях» иностранцев. Здесь иностранная вещь не «считывалась» как политически опасная референция к вожделенному Западу, но была заразна по природе. Квазимедицинские тексты описывали чужие вещи или иностранцев как носителей имманентной (чаще всего инфекционной) опасности. При этом заразность желанной вещи была не результатом действия вредителя, а ее постоянным свойством.

Накануне Олимпиады-80 неясная тревога перед вторжением чужаков трансформировалась в убеждение, что что ожидаемые иностранные гости – носители невиданных инфекций. При этом такое убеждение было массовым: «про это говорили буквально все, от взрослых до детей» [ж., 1973, Москва].

 

Помню, как (перед Олимпиадой. – А.А., А.К., А.Т.) обсуждали на работе вопрос об усилении гигиены! Чаще мыть руки, не пить газировку из автоматов и т.д.» [ж., 1961, Москва].

 

Большим скоплением народа и неизвестными инфекциями часто мотивировалась необходимость вывезти детей из Москвы на время Олимпиады [ж., 1960, Москва].

 

Представление о тотальной заразности иностранцев привело к появлению в предолимпийской Москве слухов о мерах, которые предпринимает советское правительство для защиты граждан:

 

Продавцам в магазинах выдадут тонкие прозрачные перчатки, которые почти не видны на руках, чтобы не заразиться от иностранцев. Вещь, которую смотрел иностранец, надо будет после этого взять пинцетом и отложить [Афанасьев, с. 11].

 

Такие тексты являются одним из частных случаев квазинаучной рационализации страхов, которыми богат современный городской фольклор как в СССР, так и в западных странах. Например, во Франции в 1980-е годы подобное апеллирование к наукообразной терминологии способствовало тому, что информация об опасности пищевых добавок в так называемых «вильжуифских листовках» (распространяемых во Франции якобы от имени онкологической клиники) принималась на веру даже людьми с высоким уровнем образования. В листовках перечислялись пищевые добавки, которые будто бы вызывают рак [Kapferer 1989].

В советских слухах 1970–1980-х годов опасность вещей усиливалась псевдомедицинскими терминами:

 

Дама на каком-то занятии в школе по гигиене говорила, что от постоянного ношения джинсов бывает т<ак> н<азываемый> «джинсовый дерматит» [ж., 1975, Москва];

 

Собачий парвовирусный энтерит тоже завезли во время Олимпиады, эта болезнь так и называлась в обиходе – «олимпийка» [ж., 1970, Москва].

 

Подобные архаичные представления о страшном чужом, где опасность представляет он сам, поскольку он другой по природе, привели к формированию идеи о вредителе особого типа, заражающем своим телом. Именно поэтому постоянно отмечалась повышенная опасность чернокожих иностранцев: «Особенно опасны с точки зрения заразы негры» [ж., 1973, Москва]. И школьникам, и взрослым объясняли:

 

Не имей дела с африканскими неграми, у них всякие личинки под кожей чуть ли не национальная гордость [ж., 1956, Москва].

 

Москвичи опасались, что контакт с «неграми» чреват тяжелыми венерическими или кожными болезнями:

 

Представители третьего мира могут быть носителями заболеваний, чуть ли не проказы[15]. Ну и сифилиса, конечно [ж., 1956, Москва].

 

По этой причине именно чернокожие вредители обвинялись в намеренном заражении советских людей венерическими заболеваниями через предметы общественного пользования, например через автоматы с газированной водой:

 

Уже подростком слышал от якобы свидетелей, что они видели, как в стакане ранним утром (4–5 утра) мыл член негр [м., 1969, Москва].

 

Именно это представление эксплуатирует московский слух первых дней Олимпиады: «Около одного из автоматов газированной воды задержали негра, который копался в нем (внутри)» [Афанасьев, с. 9].

Аналогичные городские легенды ходили в США: там их героями становились сотрудники китайских или мексиканских ресторанов, которые будто бы заражают посетителей сифилисом / герпесом через свою сперму, маскируемую под соус к блюдам [Henken 2002: 262–264].

Опасность, исходящая от «западных» иностранцев, – совершенно другого типа. Если негр в большинстве сюжетов опасен сам по себе (опасность исходит от его «нечистого» тела), то человек из «мира капитала» вредит советским людям только через вещи, ставшие желанными «фетишами»[16]. Страх перед опасным телом трансформируется в страх перед опасным даром, который предлагает советским людям гость из стран первого мира, чаще всего – Америки и Европы:

 

Моя бабушка (из Миргорода, 1939. – А.А., А.К., А.Т.) рассказывала о том, что американцы прилетали на самолетах и сбрасывали на территорию Советского Союза зараженные игрушки. Потом дети находили их и болели [ж., 1989, Москва].

 

Среди опасных даров, которыми искушали такие иностранцы, на первом месте по упоминанию в нашем опросе находится отравленная жвачка (постоянный элемент товарно-обменной сети):

 

Ребята во дворе говорили, что нельзя брать жвачку у иностранцев, потому что внутри там лезвие бритвы или она отравленная [ж., 1973, Москва].

 

Следом идут импортные джинсы и косметика, в которых могут оказаться «микроиголка с ядом» [м., 1973, Москва] или паразиты:

 

Люди находили вшей или еще что-то в этом роде в швах импортных джинсов, купленных с рук у иностранцев [ж., 1963, Москва].

 

И, наконец, такие импортные вещи престижного потребления, как канцтовары или игрушки[17], могли привести к увечью или смерти:

 

Один иностранец подарил таксисту авторучку. Через некоторое время таксист достал ее из кармана, чтобы рассмотреть, а она взорвалась у него в руке. Остался без рук [Афанасьев, с. 9].

 

 

Шпионы и отравители: идеологизированный миф и его фольклорный двойник

Тексты-предупреждения об опасных (чаще всего иностранных) вещах и их дарителях реализовывались в нарративах, структуру которых определяли либо авторитетный дискурс, либо фольклорная модель – в зависимости от того, кто, кому и в какой ситуации сообщал про опасные вещи. Из книг, газет, брошюр, фильмов и песен советский человек знал, что под видом иностранных туристов в СССР часто проникают диверсанты и шпионы, которые вербуют советских граждан с помощью притягательных атрибутов западного образа жизни. Так формировался идеологический дискурс об опасных западных вещах. Он использовался (особенно часто – в пред- и постолимпийские годы) в учреждениях, на комсомольских и партийных собраниях и в профилактических беседах сотрудников КГБ с «несознательными» гражданами[18]. Кроме того, рассказы об опасных дарах распространялись и через горизонтальные связи, причем особенно часто респонденты указывают на бытование таких историй среди школьников. Однако их распространителями нередко бывали и взрослые, причем не только старшие родственники и соседи, но и наделенные институциональным авторитетом учителя, вожатые, лекторы и воспитатели. Такое «продвижение» фольклорных сюжетов по институциональным каналам наводит на мысль, что власть вполне осознанно пыталась говорить с детьми «на их языке»:

 

В нашей школе (номер 404 на Ждановской в Москве) проводили политинформации. Как правило, сами дети готовили под присмотром учителей и парт<ийно->комс<омольских> вождей. На них сообщали, что враждебный Запад планирует всякие диверсии, чтобы сорвать нашу чудесную Олимпиаду, что иностранцы будут специально раздавать детям жвачку, в которой скрыты железные лезвия, иголки и прочая дребедень [м., 1976, Москва].

К нам в класс приводили мальчика чуть старше (мы были в первом, он по виду лет 9–10), который рассказывал, что его иностранка в темных очках угостила на улице жвачкой, а его мама-химик проверила эту жвачку в лаборатории, и в ней оказался яд. Мы, конечно, всему этому поверили [ж., 1972, Москва].

 

Тексты, рассказываемые в двух разных нарративных системах, не были похожи своими морально-этическими установками, но при этом обладали структурным сходством и прагматическим различием, которые указывают на тесное сплетение этих дискурсов.

Большинство респондентов описывают контакт с опасной вещью и его последствия в довольно лаконичных рассказах, которые тем не менее подчиняются той же нарративной логике, что и сказка в концепции В.Я. Проппа. Такие истории независимо от того, рассказывались ли они в Первом отделе или в школьном коридоре, строятся по одной и той же структуре, состоящей максимально из четырех функций:

 

Запрет на контакт: не брать иностранную вещь / не заводить знакомства с иностранцем

Нарушение запрета – протагонист принимает опасный дар[19]

Протагонист терпит ущерб

Последствия действий антагониста

 

При этом начальная функция запрет на контакт (с иностранцем или его вещью) может быть выражена эксплицитно или подразумеваться, а три остальные присутствуют почти всегда.

Так, например, в одной из пропагандистских брошюр [Лякин и др. 1963: 121–122] рассказывалась история «молодого сотрудника одного Ленинградского института» Рудакова, который завел знакомство с аспирантом из США (функция запрет на контакт: не заводить знакомства с иностранцем). Со временем аспирант стал «снабжать Рудакова различными западными книжонками, пикантными рассказами и картинками». Так реализуется вторая функция – протагонист нарушает запрет и принимает опасный дар. Что, естественно, приводит к третьей функции (протагонист терпит ущерб): Рудаков вынужден поставлять секретную информацию для ЦРУ, после чего он «попадает в поле зрения КГБ» (последствия действий антагониста).

Те же нарративные элементы (включая и тип уловки иностранца-вредителя – предлагать западную порнографическую литературу) могли воспроизводиться и устно в школе:

 

Приедут провокаторы, которые будут угощать отравленной жвачкой и вербовать тех, кто повзрослее, в ЦРУ. Раздавать «порнографию» и вербовать [м., 1973, Москва].

 

Несмотря на схожесть нарративной структуры, кое в чем рассказы, выдержанные в жанре идеологического наставления, отличались от собственно фольклорных. И разница эта в том же, в чем и между мифом и сказкой. Миф отстаивает коллективные ценности (герой спасает государство, защищает свою родину); в то время как сказка направлена на достижение личных успехов (герой хочет найти свою суженую или спасти побратима). Точно так же тексты, исполненные в модели идеологизированного мифа или фольклорно-сказочного текста, различаются качеством того вреда, который наносит вредитель.

Дар иностранца в идеологизированных версиях, во-первых, направлен на репутационный ущерб – враги хотят публично продемонстрировать тягу советского человека к вещам или его бедность:

 

Были предупреждения нам – переводчикам – не брать подарков – аргументация – это неприлично, нельзя показывать, что у нас этого нет [ж., 1958, Москва].

 

Про это постоянно говорили учителя: «Не брать ни в коем случае». Потому что «если возьмете, подумают про советских детей, что они попрошайки. Или начнут у них в обмен на жвачку что-нибудь выспрашивать» [ж., 1970, Москва].

 

Во-вторых, враги вынуждают героя предать родину, что и произошло с Рудаковым. Отравленный дар в некоторых историях – это расплата грехи, в частности за предательство родины, как следует из этого рассказа:

 

В нашем детстве жвачки были с иголками, а шоколадки с лезвиями. Иностранцы их впаривали гамщикам[20] в обмен на значки с Лениным у гостиницы «Космос». То есть продал Ленина, и немедленная расплата за предательство. Так завуч наша говорила[21].

 

В то же время в фольклорных текстах, близких сказочной логике, антагонист вредит конкретному советскому гражданину, наносит ущерб его здоровью: «Вот тот мальчик взял у иностранца жвачку, съел и умер – в ней были битые стекла» [ж., 1971, Москва]. В первом случае страдают государство и протагонист как его представитель, а во втором – только сам индивид.

Фольклорные сюжеты об опасных вещах были своего рода «переводом» предупреждений идеологического регистра на более понятный для аудитории (особенно детской) «язык». Удачная адаптация не только способствовала усвоению историй об опасных вещах, но и заставляла в дальнейшем вести себя в соответствии с такими слухами, другими словами, провоцировала остенсивное поведение[22]. Одна москвичка после того, как услышала, что негры заражают автоматы с газировкой, старалась всеми возможными способами избегать чернокожих, а жительница Воронежа вспоминает, как заставила братьев отказаться от лакомств под влиянием такого знания:

 

[Мне говорили:] не имей дела с африканскими неграми, у них всякие личинки под кожей чуть ли не национальная гордость. Я потом (после Олимпиады. – А.А., А.К., А.Т.) еще некоторое время на негров в Москве посматривала с опаской (а их на Универе и Юго-Западе[23], понятно, много было) [ж., 1956, Москва].

Мне было 5 лет, братьям – по 3 года, мы шли от нашей дачи к бабушкиному дому в деревне, и какой-то человек предложил нам жвачку (голубые подушечки, помню как сейчас). Я у братьев отобрала и выкинула в траву, сказав, что жвачка может быть отравленной [ж., 1986, Воронеж].

 

Заключение

Итак, вещи, которые вызывают подозрения и являются потенциальными источниками опасности, – это неодомашненные объекты. Они принадлежат трем сферам жизни советского человека: воображаемый Запад (иностранные вещи), публичное пространство (транспорт и общественное питание), властные институты («черная “Волга”» и изобретения КГБ). Нарративы, предостерегающие об архаической опасности чужого, в советской ситуации часто рассказывались в квазимедицинской логике, с использованием соответствующих терминов и провоцировали остенсивную реакцию – прямой или косвенный запрет на пользование такими дарами.

 

Типы опасности чужих вещей и дискурсивные стратегии их описания

тип опасности /

тип дискурса

иностранные вещи

вещи в публичном пространстве

 

 атрибуты власти

идеологизированный миф

«уловка врага для провокации»

«происки врага»

 –

фольклорно-сказочный дискурс

иностранец подкладывает вшей в джинсы

«негры» отравляют автоматы с газировкой

автомобиль похитителей детей

 

Представления о чужих отравленных вещах формировались в результате сложного сплетения нескольких факторов, как общих с западными странами, так и специфичных для позднего СССР.

Символическая классификация «своих–чужих» вещей и объектов по параметру «сделанные / переработанные своими руками – произведенные извне» аналогична различениям, на которых в Европе и США базируется «культура недоверия» к еде, произведенной либо в крупных корпорациях (бигмаки в McDonald’s), либо «чужими руками» (этнические рестораны) [24].

Оппозиция «свои вещи – объекты власти» характерна скорее для культур, где «культура недоверия» в результате постоянного социального напряжения направлена против власти. Это делает легенды такого типа типичными для соцстран.

Наконец, самая значимая оппозиция – «иностранные / дефицитные вещи – свои / отечественные» – является специфически советской опасностью, и связана она прежде всего с особым статусом Запада в жизни советского человека.

Такая сложная, иногда «гремучая» смесь из технического прогресса, изменений в образе жизни, социальных классификаций, острых эмоций, которые с ними связаны, и часто зыбких, но полных скрытой опасности политических отношений на микроуровне создавала те самые «чужие отравленные вещи», которые теперь служат для нас еще одним «окном» в повседневность позднего советского периода.

 

Благодарности

Авторы статьи выражают искреннюю благодарность директору Государственной публичной исторической библиотеки М.Д. Афанасьеву за предоставление ценного источника и всем нашим респондентам за то, что они нашли время поделиться своими воспоминаниями. Также мы признательны Елене Югай, Дарье Радченко и Александру Панченко за ценные комментарии, высказанные в процессе написания текста статьи.

 

 

Библиография / References

[Байбурин 1989] – Байбурин А. Семиотические аспекты функционирования вещей // Этнографическое изучение знаковых средств культуры / Отв. ред. А.С. Мыльников. Л.: Наука, 1989.

(Bayburin A. Semioticheskie aspekty funktsionirovaniya veshchey // Etnograficheskoe izuchenie znakovykh sredstv kul’tury / Ed. by A.S. Myl’nikov. Leningrad, 1989.)

[Белова 2005] – Белова О. Этнокультурные стереотипы в славянской народной традиции. М.: Индрик, 2005.

(Belova O. Etnokul’turnye stereotipy v slavyanskoy narodnoy traditsii. Moscow, 2005.)

[Богданов 2015] – Богданов K.А. Жевательная резинка, ленинградские подростки и товарный фетишизм в условиях развитого социализма // Антропологический форум. 2015. № 25. С. 69–90.

(Bogdanov K.A. Zhevatel’naya rezinka, leningradskie podrostki i tovarnyy fetishizm v usloviyakh razvitogo sotsializma // Antropologicheskiy forum. 2015. № 25. P. 69–90.)

[Бюллетень «В» 1981] – Бюллетень «В». № 53: [Самиздат] // Архив Международного Мемориала в Москве, 1981.

(Byulleten’ «V». № 53: [Samizdat] // Arkhiv Mezhdunarodnogo Memoriala v Moskve, 1981.)

[Гурова 2005] – Гурова О. Вещи в советской культуре // [Ечевская О.Г., Гурова О.Ю., Вейс О., Дейхина О., Захарова Ю.] Люди и вещи в советской и постсоветской культуре. Новосибирск: Новосибирский государственный университет, 2005. С. 6–65.

(Gurova O. Veshchi v sovetskoy kul’ture // [Echevskaya O.G., Gurova O.Yu., Veys O., Deykhina O., Zakharova Yu.] Lyudi i veshchi v sovetskoy i postsovetskoy kul’ture. Novosibirsk, 2005. P. 6–35.)

[Дандес 2003] – Дандес А. Фольклор: семиотика и / или психоанализ: Сборник статей / Сост. А. Архипова. М.: Восточная литература, 2003.

(Dundes A. Fol’klor: semiotika i / ili psikhoanaliz / Ed. by A. Arkhipova. Moscow, 2003. – In Russ.)

[Дёготь 2000] – Дёготь Е. От товара к товарищу // Логос. 2000. № 5/6. С. 29–37.

(Degot’ E. Ot tovara k tovarishchu // Logos. 2000. № 5/6. P. 29–37.)

[Дуглас 2000] – Дуглас М. Чистота и опасность: Анализ представлений об осквернении и табу / Пер. с англ. Р. Громовой под ред. С. Баньковской; вступ. ст. и коммент. С. Баньковской. М.: Канон-пресс-Ц; Кучково поле, 2000.

(Douglas M. Purity and Danger: An Analysis of Concepts of Pollution and Taboo. Moscow, 2000. – In Russ.)

[Кирзюк 2017] – Кирзюк А. Три «Черных Волги»: Молчание и страх в советских городских легендах // НЛО. 2017. № 143. С. 167–177.

(Kirzyuk A. Tri «Chernykh Volgi»: Molchanie i strakh v sovetskikh gorodskikh legendakh // NLO. 2017. № 143. P. 167–177.)

[Кормина 2015] – Кормина Ж. Дрожжи-убийцы: Гастрономическая конспирология и культура недоверия в современной России // Антропологический форум. 2015. № 27. С. 142–175.

(Kormina Zh. Drozhzhi-ubiytsy: Gastronomicheskaya konspirologiya i kul’tura nedoveriya v sovremennoy Rossii // Antropologicheskiy forum. 2015. № 27. P. 142–175.)

[Лебина 2015] – Лебина Н. Повседневность эпохи космоса и кукурузы: Деструкция большого стиля. Ленинград, 1950–1960-е годы. СПб.: Победа, 2016.

(Lebina N. Povsednevnost’ epokhi kosmosa i kukuruzy: Destruktsiya bol’shogo stilya. Leningrad, 1950–1960-e gody. Saint Petersburg, 2016.)

[Лякин и др. 1963] – Лякин В.Н., Петров П.М., Рогов К.Г., Чурсинов Н.П. Враг не достигнет цели. Л.: Лениздат, 1963.

(Lyakin V.N., Petrov P.M., Rogov K.G., Chursinov N.P. Vrag ne dostignet tseli. Leningrad, 1963.)

[Неклюдов 2008] – Неклюдов С. Русский горожанин поет о далеких странах: «Филоэкзотический» слой городской баллады // Геополитика и русские диаспоры в Балтийском регионе / Сост. Г.И. Берестнев. Ч. 1: Гуманитарные аспекты проблемы: Русские глазами русских. Калининград: РГУ им. И. Канта, 2008. С. 158–171.

(Neklyudov S. Russkiy gorozhanin poet o dalekikh stranakh: «Filoekzoticheskiy» sloy gorodskoy ballady // Geopolitika i russkie diaspory v Baltiyskom regione / Ed. by G.I. Berestnev. Part 1: Gumanitarnye aspekty problemy: Russkie glazami russkikh. Kaliningrad, 2008. P. 158–171.)

[Орлова 2004] – Орлова Г. Апология странной вещи: «Маленькие хитрости» советского человека // Неприкосновенный запас. 2004. № 34. С. 84–90.

(Orlova G. Apologiya strannoy veshchi: «Malen’kie khitrosti» sovetskogo cheloveka // Neprikosnovennyy zapas. 2004. № 34. P. 84–90.)

[Пропп 2001] – Пропп В.Я. Морфология волшебной сказки / Науч. ред. и текстологич. коммент. И.В. Пешкова. М.: Лабиринт, 2001.

(Propp V.Ya. Morfologiya volshebnoy skazki / Ed. by I.V. Peshkov. Moscow, 2001.)

[Ритцер 2011] – Ритцер Дж. Макдональдизация общества 5 / Пер. с англ. А.В. Лазарева; вступ. ст. Т.А. Дмитриева. М.: Праксис, 2011.

(Ritzer G. The Mcdonaldization of Society 5. Moscow, 2011. – In Russ.)

[Романов, Ярская-Смирнова 2005] – Романов А., Ярская-Смирнова Е. Фарца: Подполье советского общества потребления // Неприкосновенный запас. 2005. № 5. С. 62–68.

(Romanov A., Yarskaya-Smirnova E. Fartsa: Podpol’e sovetskogo obshchestva potrebleniya // Neprikosnovennyy zapas. 2005. № 5. P. 62–68.)

[Смоляк 2011] – Смоляк О. Сделай сам: Несколько замечаний о комфорте и изобретательности советского человека в 1960-е годы // Ab Imperio. 2011. № 4. С. 236–260.

(Smolyak O. Sdelay sam: Neskol’ko zamechaniy o komforte i izobretatel’nosti sovetskogo cheloveka v 1960-e gody // Ab Imperio. 2011. № 4. P. 236–260.)

[Утехин 2004] – Утехин И. Любимые вещи // Неприкосновенный запас. 2004. № 33. С. 95–99.

(Utekhin I. Lyubimye veshchi // Neprikosnovennyy zapas. 2004. № 33. P. 95–99.)

[Юрчак 2014] – Юрчак А. Это было навсегда, пока не кончилось: Последнее советское поколение / Авторский пер. с англ.; предисл. А. Беляева. М.: Новое литературное обозрение, 2014.

(Yurchak A. Everything Was Forever, until It Was No More: The Last Soviet Generation. Moscow, 2014. – In Russ.)

[Юзефович 2017] – Юзефович Г. «Стыдливый консюмеризм»: Потребительский невроз в потребительском раю советской Прибалтики // НЛО. 2017. № 143. С. 178–190.

(Uzephovich G. «Stydlivyy konsyumerizm»: Potrebitel’skiy nevroz v potrebitel’skom rayu sovetskoy Pribaltiki // NLO. 2017. № 143. С. 178–190.)

[Bell 1976] – Bell L. Cokelore // Western Folklore. 1976. № 35. P. 59–64.

[Best, Horiuchi 1985] – Best J., Horiuchi G.T. The Razor Blade in the Apple: The Social Construction of Urban Legends // Social Problems. 1985. Vol. 32. № 5. P. 488–499.

[Burke 1998] – Burke T. Cannibal Margarine and Reactionary Snapple: A Comparative Examination of Rumors about Commodities // International Journal of Cultural Studies. 1998. Vol. 1 (2). P. 253–270.

[Cohen 1973] – Cohen S. Folk Devils and Moral Panics. St. Albans: Paladin, 1973.

[Dégh, Vázsonyi 1983] – Dégh L., Vázsonyi A. Does the Word “Dog” Bite? Ostensive Action: A Means of Legend // Journal of Folklore Research. 1983. Vol. 20. № 1. P. 5–34.

[Ellis 1989] – Ellis B. Death by Folklore: Ostension, Contemporary Legend, and Murder // Western Folklore. 1989. Vol. 48. № 3. P. 201–220.

[Fine 1979] – Fine G.A. Cokelore and Coke Law: Urban Belief Tales and the Problem of Multiple Origins // The Journal of American Folklore. 1979. Vol. 92. № 366. P. 477–482.

[Fine 1980] – Fine G.A. The Kentucky Fried Rat: Legends and Modern Society // Journal of the Folklore Institute. 1980. Vol. 17. № 2/3. P. 222–243.

[Henken 2002] – Henken E. Escalating Danger in Contemporary Legends // Western Folklore. 2002. Vol. 61. № 3/4. P. 259–276.

[Kalmre 2013] – Kalmre E. The Human Sausage Factory: A Study of Post-War Rumour in Tartu. Amsterdam: Rodopi, 2013.

[Kapferer 1989] – Kapferer J. A Mass Poisoning Rumor in Europe // The Public Opinion Quarterly. 1989. Vol. 53. № 4. P. 467–481.

[Koenig 1985] – Koenig F. Rumor in the Marketplace: The Social Psychology of Commercial Hearsay. Dover, Mass.: Auburn House Publishing Company, 1985.

[Sherry 1984] – Sherry J.F., Jr. Some Implications of Consumer Oral Tradition for Reactive Marketing // Advances in Consumer Research. Vol. 11 / Ed. by Th.C. Kinnear. Provo, Ut.: Association for Consumer Research, 1984. P. 741–747.

[Smith 1991] – Smith P. Contemporary Legends and Popular Culture: “It’s the Real Thing” // Contemporary Legend. 1991. Vol. 1. P. 123–152.

[Thompson 1998] – Thompson K. Moral Panics. London; New York: Routledge, 1998.

 

[1] В классической работе С. Коэна [Cohen 1973] (см. обсуждение этого понятия в: [Thompson 1998]) под моральной паникой подразумевается ситуация, когда некоторая группа лиц воспринимается сообществом как угроза его интересам и ценностям, что провоцирует агрессию (символическую или физическую) по отношению к этой группе. Историю с отравленными лакомствами можно считать разновидностью «моральной паники» из-за продемонстрированной сообществом непропорционально сильной реакции на воображаемую угрозу, хотя в случае хэллоуинского сюжета угрожающая группа плохо идентифицируема (там действуют анонимные садисты-чужаки).

[2] Расследование истоков легенды проведено авторами статьи [Best, Horiuchi 1985]. О социальных последствиях этой легенды см.: [Dégh, Vázsonyi 1983; Ellis 1989].

[3] Термином consumer rumours обозначаются слухи, циркулирующие среди потребителей еды или косметики и говорящие об опасностях, исходящих от продуктов определенных компаний, например «Coca-Cola», «Procter & Gamble» [Koenig 1985; Smyth 1995].

[4] Под «городскими легендами» в американской антропологии и фольклористике подразумеваются, как правило, небольшие нарративы, распространяющиеся в городской культуре не только устным путем, но и через медиа и имеющие установку на достоверность. Термины «urban legend» / «contemporary legend» не соответствуют русским терминам «легенда» или «народная легенда».

[5] Подробнее об установке на достоверность см.: [Smith 1991].

[6] Слухи о «каннибальской» еде чаще всего объясняются наличием значительного социального напряжения между не только этническими, но и социальными группами. Так, в роли изготовителей продуктов из человеческого мяса иногда выступают колониальные власти – представители другого этноса и обладатели экономических и политических ресурсов: жители эстонского Тарту подозревали, что на каннибальской «колбасной фабрике» работают советские офицеры [Kalmre 2013], а жители Южной Родезии в 1950-х годах были убеждены, что белые продают им консервы и маргарин, сделанные из детей [Burke 1998].

[7] Далее ссылки на них будут даваться в тексте как [Афанасьев] с указанием страницы.

[8] О разных формах такого взаимодействия с вещью см.: [Утехин 2004; Смоляк 2011].

[9] См. статью Анны Кирзюк «Три черных “Волги”: Молчание и страх в советских городских легендах» в этом же номере «НЛО»: [Кирзюк 2017].

[10] Автоматы с газировкой появились после выставки американской промышленности 1959 года [Лебина 2015: 73–90].

[11] А. Юрчак называет идеологическую речь поздней советской эпохи бахтинским термином «авторитетный дискурс», чтобы подчеркнуть ее функцию: не репрезентировать реальность, а «создавать ощущение, что именно эта репрезентация является единственно возможной» [Юрчак 2014: 55].

[12] Опрос авторов статьи о внесловарных значениях слов.

[13] Такое явление подробно описывается в статье Галины Юзефович «“Стыдливый консюмеризм”: Потребительский невроз в “потребительском раю” советской Прибалтики» в этой подборке НЛО [Юзефович 2017].

[14] Спасибо Александру Панченко, с которым мы обсуждали идею, является ли компенсаторный механизм, обеспечивающий функционирование историй об опасных вещах, случаем проективной инверсии.

[15] В нашем случае «отсталость», приписываемая жителям Африки, ассоциируется с архаической болезнью (проказа). «Экзотичность» чернокожих гостей подразумевает «сексуальную распущенность» и, как следствие, венерические заболевания.

[16] О жевательной резинке в СССР как примере «товарного фетишизма» см.: [Богданов 2015].

[17] Сюжет о взрывающихся игрушках во многом связан с военными конфликтами. Он рассказывался во время вьетнамской войны: будто бы американские солдаты таким образом убивают вьетнамских детей. В 1980-е годы он актуализировался в связи с военными действиями в Афганистане. По институциональным каналам распространялась информация, что там смертоносные игрушки разбрасывают наши враги: «Сюжет более активно развивался после 1980 года, объяснялся с 1982–1983 годов сюжетами по телевидению о замаскированных под игрушки бомбах в Афганистане, это механически переносилось сверстниками на общение с иностранцами и на их подарки, равно как на случайные находки “иностранных вещей” на улице» [м., 1974, Москва]. Диссидентски настроенная публика могла обвинять в таких действиях советских солдат. Так, например, в самиздатском Бюллетене «В» писали, что СССР применяет в Афганистане «напалм, газы, мины, предназначенные для мирного населения (в виде игрушек)» [Бюллетень «В» 1981].

[18] Указом Президиума Верховного Совета СССР от 25 декабря 1972 года КГБ предоставлялось право профилактической беседы с предупреждениями, в частности, против восхваления Запада, стремления к западным вещам и рассказывания антисоветских анекдотов.

[19] Эта выделенная нами функция, по сути, является частным случаем функции «VI. Антагонист пытается обмануть свою жертву, чтобы овладеть ею или ее имуществом»: например, мачеха дает пасынку отравленные лепешки [Пропп 2001: 29–30].

[20] Гамщики – перекупщики жвачки.

[21] Сообщение в социальной сети пользователя Eugene Mel, живущего в Москве.

[22] Понятие фольклорной остенсии в самом общем смысле обозначает ситуации, когда фольклорный нарратив влияет на реальное поведение аудитории: [Dégh, Vázsonyi 1983; Ellis 1989].

[23] Район станций Университет и Юго-Западная Московского метрополитена.

[24] В современной России некоторые религиозные группы считают, что в дрожжи для хлеба добавляют смертоносные добавки, при этом объектом недоверия выступает, как правило, «свое» государство, с которым эти группы находятся в «недоверительных» отношениях [Кормина 2015], но не представители чужого этноса или большие корпорации.