купить

Гибридность: Марризм и вопросы языка имперской ситуации

Ilya Gerasimov, Sergey Glebov, Marina Mogilner. Hybridity: Marrism and the Imperial Situation’s Questions of Language

 

Илья Герасимов («Ab Imperio Quarterly»; ответственный редактор; PhD in History, кандидат исторических наук) ig@abimperio.net.

Сергей Глебов (Смит-колледж; доцент; Амхерст-колледж; доцент; PhD in History) sglebov@smith.edu.

Марина Могильнер (Иллинойсcкий университет в Чикаго; доцент российской и восточноевропейской интеллектуальной истории; PhD in History, кандидат исторических наук) mmogilne@uic.edu.

УДК: 327.2+81-13+81-119

Аннотация:

Статья обращается к печально известному тру­ду Сталина о языкознании 1950 года, предлагая рассматривать его критику пресловутого «марризма» как «языковой поворот». Авторы доказывают, что речь идет буквально о смене языка описания социального разнообразия, а не просто об идеологической кампании. Анализ интеллектуального контекста формирования теории Марра в первой четверти ХХ века приводит авторов к выводу, что научные штудии Марра являлись лишь частным случаем осмысления и разработки научного языка гибридности. Новые науки о человеке в России сформировали отчетливый метаязык для описания и анализа многоуровневого разнообразия имперской ситуации. Центральной категорией этого метаязыка являлся троп «гибридности», точнее, такие его аналоги того времени, как «смешение» и «скрещивание». Возникновение научных моделей, которые эксплицитно использовали троп гибридности и воспринимали саму гибридность как норму (а не как маргинальное отклонение от чистых форм), характеризуется в статье как позднеимперская эпистемологическая революция. Она оказалась возможной и перспективной в контексте имперской ситуации, в идеологически плюралистичом режиме поздней империи. Ее потенциал исчерпал себя уже к концу 1920-х годов, не получив поддержки ни в стабилизированном гегемонном советском идеологическом дискурсе, ни в субалтерных евразийском или советском национальных и антиколониальных проектах.

Ключевые слова: постколониальная теория, гибридность, новая имперская история, языковой поворот, марризм

 

Ilya Gerasimov (Ab Imperio Quarterly; executive editor; PhD) ig@abimperio.net.

Sergey Glebov (Smith College; associate professor; Amherst College; associate professor; PhD) sglebov@smith.edu.

Marina Mogilner (University of Illinois at Chicago; associate professor, Edward and Marianna Thaden chair in Russian and East European Intellectual History; PhD) mmogilne@uic.edu.

UDC: 327.2+81-13+81-119

Abstract:

An article examines Stalin’s sadly famous 1950 study of linguistics and suggests viewing his criticism of the notorious “Marrism” as a “linguistic turn.” The authors show that what was at stake was not merely an ideological campaign but literally a change in the language used in describing social diversity. Through an analysis of the intellectual context of the formation of Marr’s theory in the first quarter of the twentieth century, the authors conclude that Marr’s scientific studies were only an isolated instance of the compre­hension and development of a scientific language of hybridity. The new “human sciences” in Russia had formed a distinctive metalanguage for the description and analysis of the multitiered diversity of the imperial situation. The central category of this metalanguage was the trope of “hybridity,” or rather its
analogues of the time, like “commixture” and “crossbreeding.” The authors describe the emergence of scientific models that explicitly used the trope of hybridity and which accepted hybridity itself as a norm (rather than as a marginal deviation from pure forms) as a late-imperial epistemological revolution. Just such a revolution was possible and potentially productive in the context of the imperial situation, given the ideologically pluralist regime of the late empire. Its potential was exhausted by the
end of the 1920s, having received no support either from the stabilized hegemonic Soviet ideological discourse, or the subaltern Eurasian or Soviet national and anti-colonial projects.

Key words: postcolonial theory, hybridity, new imperial history, linguistic turn, Marrism

 

 

ГИБРИД, гибрида, м. (латин. hibrida — помесь). Животное или растение, происходящее от скрещения разных пород (биол.). || Язык, происходящий от скрещения языков разных типов (лингв.). Абхазский язык и с ним сванский представляют скрещенные языки или гибриды.

Н. Марр [Ушаков 2001: 236]

 

Эта статья стала результатом многолетних размышлений о применимости концептуальной рамки имперских исследований к советскому случаю. Особенно многообещающими в этой связи нам кажутся концепции «имперской ситуации» и языков самоописания имперского пространства — центральные для проекта новой имперской истории, которую развивает журнал «Ab Imperio». Говоря формальным языком, имперская ситуация задает ви´дение общества как открытой системы сосуществующих и отчасти взаимонакладывающихся, но при этом несопоставимых категорий различия (каждая из которых представляет лишь один его тип). Эти полуизолированные классификации (по социальному статусу, культуре, политической принадлежности, экономической специализации и т.д.) в разных сочетаниях формируют матрицу множественных, многоуровневых социальных ниш. Существование в рамках такой матрицы предполагает подбор и адаптацию отдельных «строительных блоков» индивидуальной социальной персоны: этничность + экономический статус + регион, культурная идентичность + политическая позиция + профессия и т.п. В имперской ситуации сохраняются все структурные элементы империи и колониализма: гегемония и эксплуатация, мимикрия и зависимость, эмансипация и восстание. Однако они растождествлены с конкретными, эссенциализированными этническими или социальными группами (нациями, расами, классами). Таким образом, имперская ситуация описывает разнообразие как фундаментальное и изначально существующее состояние, как движущую силу исторического процесса, а не как маргинальный социальный феномен, побочный продукт неполноценной рационализации реальности законодателями и учеными.

Соответственно, имперская ситуация вовсе не обязательно описывает лишь исторические империи. Они поддерживали и воспроизводили разнообразие не в силу некой особой «толерантности» имперской природы, а лишь потому, что им недоставало ресурсов для масштабной рационализации имперских обществ с помощью институтов социального дисциплинирования. Но что происходит с имперской ситуацией в современных массовых обществах, которые вырабатывают сложные аналитические механизмы самопознания и дисциплинарные практики, позволяющие воплощать эти рациональные модели в социальный порядок? Что происходит с нормативным языком описания современных обществ — отныне определенно и непосредственно укорененным в воображении гомогенной нации как парадигмальной модели организации социального, культурного, политического и экономического пространств в государстве?

Позднеимперская Россия и ранний СССР представляют уникальный материал для ответа на эти вопросы. Мы находим здесь все необходимые структурные предпосылки модернизирующейся имперской ситуации: высочайший уровень разнообразия населения в сочетании с быстрым развитием современного знания и активным государственным строительством. Отправной точкой для нашей статьи является гипотеза, что социальные науки в России этого периода предложили специфический метаязык описания и анализа комплексного разнообразия. Центральной категорией этого метаязыка являлся троп «гибридность», точнее, такие его аналоги того времени, как «смешение» и «скрещивание» (поскольку в русском лексиконе начала и середины ХХ века слово «гибридность» еще отсутствовало). Именно в этом смысле, а не как прямое заимствование из языка постколониальной теории (напрямую из Хоми Баба или его последователей и критиков) «гибридность» фигурирует в статье. Мы понимаем «гибридность» как язык самоописания имперской ситуации (категория практики) и как элемент аналитического языка в проекте модерных социальных наук начала ХХ века.

 

*  *  *

За полгода до середины ХХ века, летом 1950 года, Сталин опубликовал в «Прав­де» серию статей, объединенных позже в брошюру «Марксизм и вопросы языкознания». Эта работа получила широкое распространение (в Советском Со­ю­зе — гораздо более широкое, чем хотелось бы большинству читателей), но с закатом сталинизма она перестала привлекать внимание исследователей. Обыч­но обращение Сталина к теории лингвистики воспринимается иронич­но — либо как метафора абсурдности всепроникающего контроля тотали­тарно­го режима, либо как признак наступающей деменции диктатора. Если попы­таться серьезно отнестись к мотивам, побудившим Сталина сделать стержнем колоссальной пропагандистской кампании абстрактный вопрос соотнесения языка с базой или надстройкой в марксистской картине мира, можно предположить, что некие важные элементы яфетической теории Николая Марра оказались политически неприемлемыми в новом идеологическом климате государственного антисемитизма и русско-славянского национализма. Впрочем, работа Сталина на редкость «академична» для этого автора — она не просто избегает всяких идеологических инвектив, но напрямую запрещает искать политический подтекст в критике давно покойного Марра и его здравствующих учеников: «Если бы я не был убежден в честности товарища Мещанинова и других деятелей языкознания, я бы сказал, что подобное поведение равносильно вредительству» [Сталин 1997: 122].

Все значение этой справки о политической благонадежности объекта критики Сталина становится понятным лишь с учетом обстоятельств биографии Ивана Ивановича Мещанинова (1883—1967), официального преемника академика Марра на посту руководителя Института языка и мышления АН СССР. Он сам был избран академиком в 1932 году, едва став профессором Института живых языков в 1930-м и минуя ступень членкора академии. В 1945 году Мещани­нову присвоили звание Героя Cоциалистического Труда. Между тем одной анкеты героя было достаточно для того, чтобы уничтожить его как врага народа в любой момент начиная с 1918 года, когда в тюрьме погиб арестованный чекис­тами его отец — действительный тайный советник (1914), сенатор (1900) Иван Васильевич Мещанинов. Когда родился сын Иван — будущий «красный профессор», Иван Васильевич служил прокурором Уфимской губернии; в 1900—1901 годах возглавлял Главное тюремное управление. В семье было еще два сына; младший — Виктор Мещанинов (1891—1969) — в 1917 году служил штабс-капитаном гвардейского Семеновского полка. Он не только принял участие в Гражданской войне на стороне белой армии, эмигрировал, но и вступил в Юго­славии после начала Второй мировой войны в Русский корпус в составе вермахта. После войны он оказался в США, где активно и публично участвовал в общественной жизни военной эмиграции[1]. Так что остается толь­ко удивлять­ся, что советский академик Мещанинов умер в своей постели, намного пережив Сталина. Не вдаваясь в пустые гадания по поводу причин такой удачливости в эпоху полного произвола, подчеркнем, что Сталина интересовал именно теоретический аспект марризма, раз он специально защитил главного «марриста» от совершенно естественно ожидаемых политических преследований.

Появившаяся десять лет назад статья Ирины Сандомирской положила начало серьезному обсуждению выступления Сталина как «лингвистического поворота» [Сандомирская 2006]. Правда, в данном случае «лингвистический поворот» понимался в политическом смысле, как утверждение торжества языка идеологии. Сандомирская имела в виду использование языка как политического оружия. В недавней статье Евгений Добренко развил метафору Сандомирской в модель «лингвистического поворота à la Soviétique» [Dobrenko 2014]. При этом он подчеркивает случайность того, что именно Марр был выбран Сталиным в качестве объекта критики:

В подобных обстоятельствах нет смысла рассуждать об идеологическом содержании той или иной школы мысли. <…> Для Сталина антимарровская кампания, как и поддержка Лысенко двумя годами ранее, была <…> чисто политическим актом. Идеологические аргументы давно превратились в сугубо инструментальные. <…> Как правило, Сталин брался доказывать, и вполне успешно, все, что угодно, если это было политически выгодно. <…> Таким образом, Марр стал жертвой политики, а не идеологии [Dobrenko 2014: 35].

Несколько раньше Борис Гройс описывал сталинское выступление как политическую декларацию установления тотальности власти дискурса:

Сталинский коммунизм в конце концов оказался возрождением платоновской мечты о царстве философов, которые действуют лишь посредством языка. <…> Государственный аппарат переводил язык философа в действие [Groys 2009: 64].

Эта метафора Гройса была в полной мере развернута в романе Василия Аксенова «Москва Ква-Ква», одновременно и моделирующем поздний сталинизм по формуле Гройса, и подчеркивающем ее буквальную фантастичность [Аксенов 2006][2]. Вероятно, вполне адекватно реконструируя образ «эроса» позднего сталинизма, Добренко и Гройс слишком легко уравнивают его с политической идеологией, а тем более с практической политикой. Прежде всего, как подчеркивает сам Добренко, брошюра Сталина о языке является практически единст­венным публичным установочным текстом за последние 15 лет его жизни — чего совершенно недостаточно для управления огромной страной в меняющихся обстоятельствах при помощи одного лишь «языка философа» [Dobrenko 2014: 36]. Кроме того, в СССР середины ХХ века почти пятая часть населения старше девяти лет была вовсе неграмотна, меньше 8% имели среднее образование[3] — при том что фукольтианский образ общества, управляемого при помощи невидимых гегемонных дискурсов, предполагает не только всеобщую грамотность, но и активную включенность в пространство публичной сферы. Как может «философ» управлять при помощи авторитетного дискурса о теории языкознания населением, подавляющее большинство которого не приобщено к текстуальной культуре (и вообще едва умеет читать)? Но самое главное — о каком конкретно языке идет речь? В отличие от переписи 1926 года, советская статистика 1930-х годов больше не уточняла не только уровень, но и язык грамотности [Жиромская 2007: 14]. В результате статистическая абстракция владения «языком» легко трансформируется в философскую абстракцию платоновского государства власти чистого логоса.

На самом деле даже те 5—8% граждан СССР, которые закончили среднюю школу с ее прямой индоктринацией, которая происходила на обществоведчес­ких предметах, и «скрытой программой» на уроках литературы, географии и даже математики, владели разными письменными языками. Малограмотное большинство было социализировано в русскоязычный идеологический канон еще слабее. Может быть, Платон мог позволить себе не уточнять язык, на котором правитель-философ контролирует подданных. Однако в СССР в 1939 году русские составляли лишь 58% населения страны (а после непропорциональных демографических потерь военного времени доля русских должна была еще сократиться) [Всесоюзная перепись 1992: 80][4]. Прежде чем мечтать о том, как управлять страной «посредством одного лишь языка» в принципе, необходимо было убедиться, что существует некий общий язык коммуникации.

Поэтому, не создавая очередной «культ личности» Сталина — на этот раз как просвещенного адепта платоновской тоталитарной утопии (разоблаченной Карлом Поппером еще в 1943 году), — будем последовательны в серьезном отношении к его брошюре. Если это высказывание о языке, то объектом критики Сталина должна рассматриваться именно языковая теория Марра, а не некие эмпиреи «чистого разума». Если Сандомирская, Гройс и Добренко правы и речь действительно идет о «лингвистическом повороте» в господствующей идеологии, то причину его надо искать именно в «новом учении» Марра, а не в шатких и, как обычно, убогих сталинских постулатах. Вполне вероятно, что спор о природе языка в марксистской схеме — «базис» или «надстройка», — на котором всецело фиксируются Гройс и Добренко, был навязан Сталину начетниками-подданными, испуганно пытавшимися своими вопросами прояснить явно импровизационно складывающуюся новую ортодоксию. Сталин отмахивается от этих вопросов по совершенно троцкистской оппортунистической логике «ни мира, ни войны»: и не надстройка, и не базис.

Если бы он затевал «лингвистический поворот» ради этой казуистики, наверное, он в первой же статье цикла сформулировал бы по-сталински три­виальную формулу и объяснил, как она по-новому описывает суть коммунистического режима. Но ему это явно было и неинтересно, и неважно. Что-то перестало устраивать его в самой схеме Марра, которая объясняла происхождение не только языка, но и самого общества, и логику социального устройства. Другой столь же комплексной языковой теории — по сути, социального метаязыка (например, Соссюра или Витгенштейна) — он не знал, поэтому взялся исправлять марризм, не объявляя его вовсе вне закона, как генетику. «Лингвис­тический поворот» действительно являлся языковым поворотом, поиском нового языка описания общественного устройства. Для сознательного языкового поворота понадобилась именно языковая теория (это сегодня мы знаем, что практически любой дискурс может стать основой универсального метаязыка), и ему придавалось столь большое значение, что понадобилась личная санкция «основоположника марксизма». Поэтому научный лингвистический спор с марризмом был не только и даже не столько о «языкознании», коль скоро и сам Николай Марр был не только и даже не столько «лингвист».

 

Марризм как язык описания сложной системы

Чтобы понять суть теоретических разногласий Сталина с марристами, сначала нужно вернуться к их собственным взглядам и социальной нише, которую они занимали.

Корифей советской лингвистики Иван Мещанинов не получил вообще никакого языковедческого образования: он учился в Императорском училище правоведения (как и его младший брат Виктор), в 1907 году закончил юридичес­кий факультет Санкт-Петербургского университета. Правда, в 1910-м он завершил двухлетний курс учебы в Санкт-Петербургском археологическом институте [Николаев 2009]. Специализацией Мещанинова в институте было древнерусское право [Аврорин, Щербак 1958: 461]. Получивший прекрасное юридическое образование (включавшее два семестра учебы в Гейдельбергском университете в 1905 году), Мещанинов посвятил себя архивной службе в Сенате и в Археологическом институте, что привело его к работе по описанию петербургских археологических коллекций из раскопок в Передней Азии, увенчавшейся публикацией 50-страничной брошюры «Эламские древности» в 1917 году. В это время он становится личным секретарем и ассистентом академика Марра, который пробуждает у юриста и кабинетного археолога интерес к кавказской археологии и языкам. Именно Мещанинову принадлежит самое стройное изложение яфетической теории Марра в работе 1929 года «Введение в яфетидологию». Так что Мещанинов оказывается принципиально важным звеном между Сталиным и Марром, а также и между дореволюционной интеллектуальной средой и раннесоветской и сталинской наукой, опровергая многие стереотипные представления о логике адаптации российской интеллигенции к советскому режиму.

В синтетической работе 1929 года, своего рода «кратком курсе» марризма, Мещанинов сформулировал 34 тезиса, систематизирующих идеи Марра. Часть тезисов звучала вполне канонично, часть выглядела как попытка навязать новый научный жаргон для описания вполне традиционных идей, часть могла показаться настолько идиосинкразической, что надо было либо с ходу отвергать ее как антинаучную, либо внимательно и долго вникать в ее аргументы. Но больше всего эту схему отличали не жаргон и доморощенные теории и вообще не собственно лингвистические постулаты, а фундаментальная эпистемологическая позиция по осмыслению и классификации открытой системы разнообразия:

1. Яфетическая теория построена на исследовании основных вопросов науки о человеке в обстановке его общественной деятельности <…>.

2. Поскольку язык является лишь одним из проявлений общечеловеческой культурной деятельности, яфетическое языкознание ставится в тесную связь с изу­чением истории материальной культуры, истории общественных форм, истории развития человеческого мышления. <…>

5. В области общего учения о языке яфетидология останавливается на вопросе о происхождении языка, о взаимоотношениях различных систем языков (по обычной терминологии «семей») в их статическом состоянии, о преемственной связи языковых систем между собою и об эволюции внутри их и между ними, как формальной типологической, так и идеологической. <…>

11. Человеческая речь едина в своем процессе развития. Сложившиеся языковые системы, обычно именуемые «семьями», представляют собою идущие по обособившемуся уклону оформления этого единого процесса развития. <…>

26. Развитие речи обусловлено процессом скрещения, то есть органичес­кого соединения основных элементов, а затем и слов одинаковой значимости, что, в свою очередь, является результатом скрещения обособившихся человеческих группировок, позднее племен. Каждый из срастающихся элементов понятен одной из скрещивающихся или входящих в общение единиц, и, таким образом, все скрещенное слово понятно обоим вошедшим в общение или скрестившимся массам. <…>

32. Языки группируются по наличию в них тех или иных признаков (координатов), но так как языки, даже и сложившиеся, представляют собою лишь определенное оформление в общем процессе развития речи, то наличие в каждом только точно поименованных признаков невозможно. В каждом языке одни признаки действуют, другие вымирают, третьи зарождаются. Следовательно, группировка их до известной степени условна и проводится по наличию особо характерных для них сумм признаков, как еще в них действенно (активно) присутствующих [Мещанинов 1929: 11—20].

Мещанинов представляет схему моногенизма (происхождения из единого источника и единства процесса развития) некого набора устойчивых элементов речи. Под влиянием природных и социальных (исторических) условий эти элементы складываются в определенные сочетания. Проводя различие между аналитической моделью и характеристикой «сути» описываемых явлений, Меща­нинов в тезисах предлагает вместо традиционного понятия «языковой семь­и», неизбежно перегруженного органицистскими коннотациями («естественности», устойчивости, наследственности), использовать конструктивистский термин «система». Ключевым понятием становится «скрещивание» исходных элементов («признаков»), позволяющих появляться новым системам, мало напоминающим свои исходные «семьи».

Двадцатью годами позже (накануне сталинского вмешательства в вопросы языкознания) в изменившемся интеллектуальном контексте Мещанинов по-прежнему подчеркивал те же основные тезисы: о фундаментальности гибридности («скрещения») в развитии языка и форматирующем влиянии изменчивой социальной среды. Критикуя «буржуазную науку» в обстановке кампании по борьбе с космополитами (и генетикой), он фактически подрывал саму националистическую эпистему чистых форм (отражающих историческую преемственность неизменного «духа народа»), основанную на классической гуманитарной гумбольдтовской традиции:

Основатель новой буржуазной лингвистической школы де Соссюр <…> заложил основы всего того стабильного подхода к языку, который в своем узком формализме дал обоснование ныне развивающемуся буржуазному учению структурализма. В языке изучаются и сравниваются его действующие формы как таковые, их смысловое значение оставляется без внимания. Язык перестает восприниматься как создание социальной среды, как необходимейшее средство общения между людьми, которые совсем не имеют раз навсегда сложившихся и неизменно существующих форм своего бытования и мировоззрения [Мещанинов 1949: 289].

Процессы скрещения, качественные переходы в развитии языка, дающие новые образования, остаются при таком искусственном подходе затуманенными. Преемственность, взаимные влияния разносистемных языков, прослеживание субстрата и т.д. совсем не находят себе места… [Мещанинов 1948: 474—475].

Учение о наследственности, об изначальном и неизменчивом наследственном веществе хорошо известно историкам развития научной лингвистической мысли. Такое же «наследственное вещество» выступает в учении Гумбольдта о «духе наро­да», по отношению к которому язык снижается до роли простого вместилища, отражающего «дух народа», а не объективную действительность. Эти положения, высказанные Гумбольдтом более ста лет тому назад, получили свое отраже­ние и в работах его преемников. Они же ложатся в основу расовой теории в языкознании, еще окончательно не изжитой в работах зарубежного языковедения и получившей в фашистской Германии широкое применение [Мещанинов 1948: 473—474].

Характерна современная «постидеологическая» научная критика марризма со стороны Владимира Алпатова, который признает за этим идейным комплексом лишь паранаучный характер мифа. Алпатов указывает на главные компрометирующие марризм тезисы — те самые, которые вытекают не столь­ко из сугубо лингвистической теории, сколько из общего мировоззрения:

Марр выдвинул и другую идею, ставшую для него основополагающей, — о скрещении языков. <…> Скрещение языков связывалось со скрещением этносов <...>. Идея скрещения, позволявшая связывать чуть ли не любой язык с кавказскими, стала в дальнейшем лейтмотивом всей деятельности Марра. <...> Марр в тезисной форме и без примеров <…> заявил, что «индоевропейской семьи расово отличной не существует», что «вначале был не один, а множество племенных языков, единый праязык есть сослужившая свою службу научная фикция» [Алпатов 2004: 18, 31].

Именно за это критиковал Марра и Сталин в первой статье цикла — до того, как вопросы обеспокоенных обществоведов переключили его в следующих статьях на обсуждение схоластической проблемы природы языка («базис» или «надстройка»):

Говорят, что многочисленные факты скрещивания языков, имевшие место в истории, дают основание предполагать, что при скрещивании происходит образование нового языка путем взрыва, путем внезапного перехода от старого качества к новому качеству. Это совершенно неверно.

<…> Далее. Совершенно неправильно было бы думать, что в результате скрещивания, скажем, двух языков получается новый, третий язык, не похожий ни на один из скрещенных языков и качественно отличающийся от каждого из них. На самом деле при скрещивании один из языков обычно выходит победителем, сохраняет свой грамматический строй, сохраняет свой особый словарный фонд и продолжает развиваться по внутренним законам своего развития, а другой язык теряет постепенно свое качество и постепенно отмирает.

Следовательно, скрещивание дает не какой-то новый, третий язык, а сохраняет один из языков, сохраняет его грамматический строй и основной словарный фонд и дает ему возможность развиваться по внутренним законам своего развития.

Правда, при этом происходит некоторое обогащение словарного состава победившего языка за счет побежденного языка, но это не ослабляет, а, наоборот, усиливает его. Так было, например, с русским языком, с которым скрещивались в ходе исторического развития языки ряда других народов и который выходил всегда победителем.

<…> Что касается национальной самобытности русского языка, то она не испытала ни малейшего ущерба, ибо, сохранив свой грамматический строй и основной словарный фонд, русский язык продолжал продвигаться вперед и совершенствоваться по внутренним законам своего развития.

Не может быть сомнения, что теория скрещивания не может дать чего-либо серьезного советскому языкознанию [Сталин 1953: 29—30].

В нашу задачу не входит обсуждение научных качеств лингвистической теории Марра (а тем более Сталина). Речь идет о характере «языкового поворота» в более широком смысле, как выработке метаязыка описания сложного об­щест­ва. В данном случае важны не конкретные гипотезы существования «яфетических языков» или происхождения речи, а более фундаментальные представления о принципах классификации групп (здесь — языков), динамике и характере их взаимодействия. С этой точки зрения спор Сталина с марриста­ми выходит за пределы языкознания (тем более, что обе стороны подчеркива­ли связь языка с общей материальной культурой и социальной организаци­ей общест­ва). Клю­чевым вопросом в сугубо научном плане оказалось от­но­ше­ние к гуманитарной традиции, включая современную лингвистику, и в целом к традиции новых наук о человеке, сложившейся в начале XIX века. В более прикладном отношении на первое место вышел вопрос о природе гибриднос­ти («скрещивания») в сложном обществе и перспективах упорядочивания этого общества.

 

Старая и новая науки о человеке и гибридности

Проблема классификации человеческого разнообразия и взаимовлияния является центральной для современных наук о человеке. На начало XIX века пришлось формирование гуманитарных наук в традиционном понимании (преж­де всего филологии), а на конец века — попытки ревизии гуманитарис­тики с целью добиться большей формализации метода и точности анализа. Параллельно этим усилиям примерно с середины века создаются альтернативные проекты научного изучения человека, с самого начала ориентирующиеся на методы естественных наук. Опираясь на позитивистскую эпистему, социология бралась за «подлинно научный» анализ общества[5], а физическая антропология (само название которой передает идею «точной науки о человеке») делала еще более радикальную заявку на изучение человечества как биологического вида, не ограничиваясь конкретными историческими и культурными формами.

В споре Сталина с марристами о гибридности 1950 года обе стороны буквально воспроизводили магистральный спор в российских науках о человеке почти полувековой давности, прерванный революцией 1917 года и временно снятый раннесоветской политикой узаконенного разнообразия. Наиболее отчетливо этот спор развернулся в рамках новейшей и наиболее передовой дисциплины начала ХХ века — физической антропологии, науки о расе. Подобно спору Сталина с марристами, размежевание внутри российской физической антропологии носило внешне теоретический характер, выражая при этом глубинное идеологическое расхождение в понимании феномена гибридности.

У физической антропологии были во многом общие корни с лингвистикой, уходящие в научный метод, а точнее, в эпистемологию первых десятилетий XIX века. Идея расы разделяет с концепцией языковой семьи органицистское социальное воображение эпохи романтизма, когда некая фундаментальная харак­теристика мыслилась в неразрывной связи с определенной четкой формой. Подобно единству души и тела в текстах поэтов-романтиков, некие общие признаки языка воспринимались как доказательство всесторонней обособлен­ности говорящей на нем группы, и более того — ее внутренней гомогенности. Основоположник современной лингвистики Вильгельм Гумбольдт заявлял:

Среди всех проявлений, посредством которых познается дух и характер народа, только язык и способен выразить самые своеобразные и тончайшие черты народного духа и характера и проникнуть в их сокровенные тайны. Если рассматривать языки в качестве основы для объяснения ступеней духовного развития, то их возникновение следует, конечно, приписывать интеллектуальному своеобразию народа, а это своеобразие отыскивать в самом строе каждого отдельного языка [Гумбольдт 2000: 69].

Выделяя индоевропейскую языковую семью[6], лингвисты стремились отождествить ее с конкретной культурой, которую в 1820—1830-х годах начали связывать с «арийством» — используя термин, имевший очень разное значение в разных индоиранских обществах в разные эпохи. Именно тотализирующее и гомогенизирующее воображение филологии сформировало ранние представления о расах как четко обособленных друг от друга биологических группах — включая «арийскую расу». Помимо общего языка, ей приписывался тепе­рь набор общих физических характеристик, а позже, к концу XIX века, начали добавлять общие «цивилизационные» черты и общую историю[7].

Гумбольдт сравнивал свой подход к анализу языков с системой Карла Линнея: построение генеалогий и реконструкция прошлых состояний обосновывали наблюдаемые современные сходства и различия [Turner 2000: 134]. Гуманитарные дисциплины (называвшиеся по-разному в разных странах) выделялись формально по своему объекту — человеку. На деле все они — «науки о духе», «моральные науки» и пр. — отличались принципиальным историцизмом метода, взглядом на реальность через призму прошлого[8]. Поскольку представление о прошлом формировалось его современными зна­токами в результате исследований, а не наследовалось в некоем готовом и целостном виде, то складывалась причудливая траектория производства знания. Современное положение дел — в литературе, политическом устройстве или обычаях — фиксировалось как норма и отправная точка анализа. Затем в прошлом отыскивались прецеденты и этапы, ведущие к узнаваемому нынешнему положению. Современные феномены, у которых обнаруживалась солидная генеалогия, осмысливались как значительные, а то, что не находилось — в том числе в силу утраты источников или специфики подхода исследователя, — признавалось маргинальным. Гуманитарные науки конструировали прошлое, а потом на основании этого конструкта оценивали настоящее и предсказывали будущее. «Система Карла Линнея» предполагала каталогизацию современной карты различий и обоснование их неизменного характера: растение никогда не могло оказаться частью царства животных, индоевропейский язык всегда был частью индоевропейской семьи.

Унаследовав идеализированную картину мира романтизма, физическая антропология развивалась на протяжении XIX века в направлении, казалось бы, противоположном классическим основам гуманитарных наук. В основе их ширящегося расхождения лежала фундаментальная эпистемологическая проблема: как примирить индивидуальный и уникальный характер объектов исследования с универсальной природой выводов, которые делаются на основании изучения этих объектов? Как соотнести герменевтический подход традиционных гуманитарных дисциплин с позитивистским поиском универсальных причинно-следственных связей?[9]

Производя огромное количество измерений и пытаясь стандартизировать методику их проведения и описания, физические антропологи столкнулись с проблемой несоответствия предсуществующих и, казалось бы, самоочевидных принципов различия и объективно получаемых статистически значимых результатов. Даже такие ясные понятия, как «форма черепа», «цвет глаз» или «рост», в результате массовых измерений не позволяли однозначно распределять их обладателей по четким группам населения, столь же четко отличающимся друг от друга и по другим признакам (или хотя бы тяготеющим к некой общей территории). Физическим антропологам пришлось отказаться от использования культурных категорий, позволявших описывать человеческое разнообразие как проявление неких исторически уникальных культурных комплексов (народов, наций, цивилизаций и проч.). Вместо этого они выработали конструктивистский подход, представляющий наблюдаемые отличия внешнего облика людей как системы неких базовых элементов в разных комбинациях. Основу этих «элементарных частиц» следовало искать за пределами сферы культуры, в общем «докультурном» прошлом человечества как биологического вида. Главное значение этого подхода состояло не в исследовании гипотетических «расовых различий», а в выработке языка конструктивистского анализа как такового, потому что тот же эмпирический материал и примерно те же методы позволяли откровенно расистским физическим антропологам (скандально заметному меньшинству) приходить к обратным выводам. Расисты использовали те же методики анализа данных, но изначально противоположную эпистемологическую позицию, беспроблемно увязывая расу с современной им этнической культурой или нацией.

Переключение внимания с изучения «пережитков» (в классическом понимании Э.Б. Тайлора) [Tylor 1871][10], с традиций старины, с собирания фолькло­ра, хранящего следы прошлых культур, на измерения и исследования «живого насе­ления», на собирание актуальной антропометрической статистики приве­ло к революции данных. Конструктивистский поворот к современности позволил переосмыслить разнообразие как динамичный процесс и отказаться от идеи фиксированной иерархии «маргинального» и «доминантного» (языков и диалектов; основных и вторичных культурных традиций; «исторических» и «неисторических» народов). Вся антропометрическая статистика включалась в нарратив «естественной истории человечества», где даже выделение видов и подвидов, как во влиятельной расовой классификации Иосифа (Жозефа) Деникера, автоматически не предполагало культурной иерархии или биологичес­кой уникальности самого процесса формирования «вида» [Deniker 1913][11].

Новая парадигма особенно хорошо подходила для Российской империи как контекста формирования расовых различий и организации программы их изучения. Территориальная протяженность и «непрерывность» империи затрудняли проведение и обоснование четких границ даже формальными обсто­ятельствами геологии и ландшафта и стимулировала разработку концепций гибридности для описания наблюдаемых различий. Именно поэтому в российской физической антропологии проблема смешения, скрещивания, гибридности стала осмысливаться довольно рано и доминировала даже в откровенно националистических версиях расовой науки.

Основной категорией, которой оперировали представители ведущей антропологической (Московской) школы в российской расовой науке, была категория «смешанного расового типа»[12]. Ее наиболее наглядным воплощением стала классификация расовых типов Российской империи, разработанная физическим антропологом Московской школы А.А. Ивановским. Подобно лидеру этой школы, первому профессору по кафедре антропологии Императорского Московского университета Д.И. Анучину и прочим ее представителям, Ивановский исходил из необходимости рационализировать и систематизировать исключительно разнообразный «человеческий материал», представленный в пределах империи. В основе этой аналитической процедуры, принимавшей случайные исторические обстоятельства — конфигурацию сложившихся политических границ — как единственное обоснование выборки данных, лежала «культурно нейтральная» идея научного измерения степени отличий между группами (но не прямое сравнение самих групп). Задача заключалась в выявлении базовых структурных элементов разнообразия и в разработке методи­ки подсчета относительного «веса» различия и сходства между выделенны­ми «элементарными частицами» и сформированными на основе их комбинаций расовыми типами [Ивановский 1904: 8—9]. Итогом классификаторских усилий Ивановского стал отказ от представления о наличии в империи (и в целом — в мире) чистых расовых типов, соотносимых с конкретными этнически­ми группами, культурами и историческими территориями. Его колоссальный таксономический проект обосновывал использование базовой категории «смешанного расового типа» вместо «расы» и доказывал фундаментальность гибридности как универсальной структурной рамки «естественной истории» чело­вечества. «Целое» — смешанный расовый тип — по определению, был гибридным и потому не мог мыслиться как источник холистической культурной системы, включая язык и социальные формы. Именно такое понимание соотношения структурных элементов целого обнаруживается в ряде новых наук начала ХХ века, от раннеструктуралистской лингвистики до географии.

В то же время идеологические оппоненты либеральных антропологов, модерные русские националисты в научной среде — такие, как профессор Киевского университета Иван Сикорский, — понимали смешение иначе (хотя и они признавали фундаментальное значение межгруппового скрещивания). Сикорский учил, что русские возникли из смешения славянской и финской рас, однако итогом стала не третья, гибридная, реальность, а добровольное, естественное, а потому правильное с научной точки зрения растворение финской расы в славянской. В результате финны приняли другую веру и воспользовались более адекватным «орудием для выражения мыслей» — славянской речью [Сикорский 2003: 247]. Сикорский доказывал, что современные ему русские были способны переработать низшие инородческие расы без существенного изменения русской расовой основы:

В новых поколениях не только не замечается следов какого-либо ослабления русской расовой одаренности, подобного тому, какое испытали некоторые романские народы, смешавшись с аборигенами Америки и Африки, напротив — новые сибирские поколения оказываются здоровыми, сильными, приспособленными к природе страны и <…> в духовном складе носят ясно отмеченный тип русской натуры, в соединении с ее одаренностью и лучшими военными и мирными доблестями [Сикорский 2003: 285].

Это давало шанс Российской империи эволюционировать в русское национальное государство на основе русской нации, русского языка и русской национальной культуры. При этом вопрос о чуждых и неинтегрируемых «расах», таких, как евреи и, видимо, представители мусульманских народов империи, должен был решаться иным, «вненаучным», способом [Mogilner 2013: 167—200].

Очевидно, что эпистемологическая программа Московской школы либеральной антропологии оказалась крайне созвучной марризму как «языковой картине мира», в то время как Сталин в 1950 году почти дословно воспроизводил аргументацию и даже риторику Сикорского.

Выходя за пределы конкретной дисциплины и даже эпохи, споры по поводу механизма и значения гибридности обретают универсальное значение как индикаторы фундаментальной динамики социального воображения. Марризм мог быть сколь угодно паранаучной лингвистической теорией, но его официальная поддержка в довоенном СССР свидетельствовала не только о политических талантах марристов, но и о проникновении в советскую идеологию метаязыка гибридности, которым описывались конкретные «яфетичес­кие» постулаты.

Принципиально важно подчеркнуть этот тезис о сознательном или, во всяко­м случае, отчетливом формулировании метаязыка гибридности, проти­воре­чащий ортодоксальной интерпретации гибридности Хоми Баба. Баба счита­л, что, будучи продуктом мимикрии, гибридность в принципе неарти­кулируема и существует лишь как подспудная иррациональная угроза для колониаль­ного дискурса внутри него. Согласно Баба, гибридность опроки­ды­ва­ет гегемонный дискурс колониализма, который иначе остался бы несмешанным, не подвергшимся ничьему другому воздействию, кроме собственного. Именно двусмысленное сходство подражающего человека (mimic man) с белым человеком превращает первого в «гибрид» и гибридизирует колониальный дискурс [Bhabha 1994; 1997]. Обнаруживаемая сознательная артикуля­ция гибридности в гегемонном советском дискурсе опровергает постколониаль­ную конструкцию Баба, как, впрочем, опровергают ее и авторы многих тео­ретических и исторических работ, написанных в полемике с прочтением мимикрии и гибридности Баба [Moor-Gilbert 1997; Larsen 2001; Mizutani 2013]. Но еще важнее, что в случае Марра и тем более советского официоза гиб­ридность артикулировалась в рамках осознанного противостояния колони­альному дискурсу.

Гибридность как эпистемологическая рамка и как объект научного исследования создавала возможность для нового политического воображения, подрывающего легитимность модерных национальных проектов. С точки зрения этого нового воображения ни одна социальная группа не могла претендовать на исключительное доминирование на основании «чистоты» своей исключительности, а значит, изолированности и дистанции от других. В определенном смысле это был подлинно «постмодерный» взгляд, поскольку современное европейское социальное знание начала ХХ века было фундаментально нациецентрично, принимая за норму идеал общественного устройства Третьей французской республики: один народ, одна культура, одно государство [Horne 2002]. Ускоренная национализация Российской империи, интенсивно поощ­ряемая режимом Николая II, ориентировалась скорее на этот идеал национальной гомогенности, приводя к замещению стихийного состояния многоуровневых различий имперской ситуации модерной системой однозначных иерархий наций и классов. Распространение представлений о принципиальной гибридности общест­ва отвергало модерный идеал национальной чистоты и цельности и логи­чески вело к социальной трансформации, вплоть до самой радикальной (в соответствии с социалистическими идеалами). Утопическая идея Марра о грядущем неизбежном смешении всех языков в единый язык будущего перекликалась с коммунистической утопией, но в ее основе была не столько политическая конъюнктура, сколько последовательное и даже механическое развитие логики гибридности как фундаментального качества [Марр 1935: 44].

В свою очередь, когда в 1950 году Сталин ополчился на гибридность и провозгласил непоколебимость языковой нормы, не подвластной никаким внешним влияниям и примесям, он заговорил языком Сикорского — практически дословно! — именно потому, что в основе современного национализма лежит «гуманитарный» идеал чистых и четких культурных форм, исключающих всякую гибридность. Предположительно, поворот к провозглашению русского национализма официальной идеологией начался в 1930-х [Suny, Martin 2001; Brandenberger 2002, ch. 2], однако тогда еще не сложилось идеологическое обоснование отхода от национальной политики 1920-х. Победа во Второй мировой войне, объявленной «Великой Отечественной», позволила легитимировать идеи русского национального патриотизма и государственности, а потому дискурсы гибридности стали окончательно неуместными даже в сугубо ака­демической сфере языкознания[13]. Таким образом, сталинское выступление 1950 года стало кульминацией сразу нескольких процессов: пересмотра раннесоветской национальной политики (т.е. смены приоритетов с развития нерусских национализмов на русский национализм); победы эссенциалистской трактовки нации (очевидной уже в работе Сталина 1913 года «Марксизм и национальный вопрос»); послевоенного режима мобилизации населения посредством опоры на традиции русского государственного национализма, анти­семитизма и ксенофобии. Этот парадигмальный идеологический поворот требовал личного вмешательства Сталина как живого «основоположника марксизма» и принял форму дискуссии о лингвистике, потому что, действительно, речь шла о смене самого языка представления разнообразия.

 

Институты гибридного знания

Возникшая в начале 1990-х годов новая ортодоксия в историографии ХХ века, представляющая раннесоветский проект как реализацию наиболее модерных тенденций, тормозившихся дореволюционным консервативным государством, противоречит быстро расширяющемуся корпусу исследований производства знания в позднеимперский период[14]. Мало того, что ведущие представители новых наук о человеке с мировой репутацией придерживались вполне умеренных политических взглядов (на фоне которых особо выделялся известный консерватизм Марра), — они вполне успешно реализовывали свои модернистские научные проекты до 1917 года, пользуясь формальным признанием и получая высокие академические звания. Гипотезу о советском режиме как необходимом условии «раскрепощения модерности» окончательно опровергает твердая позднеимперская локализация эпистемологического поворота к конструктивизму, структурализму и гибридности. Потенциал позднеимперской эпистемологической революции по инерции проявлялся на протяжении 1920-х годов вопреки разрушительному воздействию политической цензуры и институ­циональной перестройки академической сферы. Поступательное нарастание враждебности модернизму с конца 1920-х, непрерывную национализацию и эссенциализацию научного и социального воображения (вплоть до сталин­ского «лингвистического поворота» 1950 года) можно объяснить, только если формирование хронотопа модерного знания в России произошло в позднеимперский период. Иначе непонятно, откуда взялся «модернистский взрыв» начала 1920-х — и отчего он сошел на нет меньше чем за десятилетие.

В то же время история развития наук о человеке и культуре позднеимперского периода свидетельствует о формировании полноценной альтернативы нациецентричной парадигме гомогенного социального воображения, которая вполне определенно обозначилась к 1917 году. Вопреки поляризующему воздействию мировой войны, подталкивавшей к четкому разделению человеческих групп по принципу «свой—чужой», в российском научном сообществе была сформулирована программа, преодолевавшая инерцию историзирующего гуманитарного знания начала XIX века. Она выразилась, в частности, в развитии протоструктурализма в целом ряде областей, в широком диапазоне от почвоведения и географии до антропологии и лингвистики.

Архетипическим примером может служить школа В.В. Докучаева и Г.И. Танфильева в почвоведении, которая критиковала способы познания, характерные для XIX века и выражавшиеся в собирании разрозненных, «атомистичес­ких» фактов [Докучаев 1997][15]. Почвоведы этой школы разрабатывали методы многофакторного анализа, пытаясь найти закономерности и правила, регулирующие взаимодействие химического состава почв, флоры, фауны и антропоморфного ландшафта. В области геоботаники и геобиологии такие ученые, как Б.А. Келлер и В.В. Алехин, начали разрабатывать поистине революционные концепции фитоценоза и растительных сообществ, которые положили нача­ло осмыслению экологических комплексов как системного целого [Морозов 1912][16]. Новые протоструктуралистские подходы, уходившие от эссенциализма отдельного фактора и искавшие регулярные системные закономерности, оказали огромное влияние на системную и структурную географию евразийца П.Н. Савицкого, в свою очередь повлиявшего на структурную лингвистику Пражского кружка и фонологический структурализм [Савицкий 1927а: 9—20; 1927б: 27; Savickij 1929: 145—156]. Пользуясь риторикой «нации» как главным тропом европейской модерности, эти научные школы воспринимали объек­ты исследования как сложные системы, характеризуемые сосуществованием и смешением разных элементов. По сути, они описывали гибридную реаль­ность на новом, конструктивистском языке «объективной» науки[17]. На этом языке были сформулированы основные идеи структурализма, впоследствии инструментализированные Романом Якобсоном и транслированные им в европейском и американском контексте, — примат скрытых от глаза на­блюдателя закономерностей и взаимоотношений разных элементов внутри системы [Glebov 2013].

Более того, этот язык и возникавшая на его основе исследовательская програм­ма, ориентировавшаяся на структуралистский метод исследования и гибридность объектов изучения, еще в начале ХХ века начали институционализироваться в формате специализированных учреждений. Как правило, они возникали в результате инициативы научной общественности, на част­ные средст­ва, но пользовались вполне официальным статусом. Меньшая зарегулированность новых независимых учебных заведений позволяла преодоле­вать сложившиеся дисциплинарные границы «нормальных» гуманитарных, социальных и естественных наук, а также сочетать уникальную, индиви­дуа­ли­зи­рующую (и, особенно в начале века, национализирующую) оптику с универ­сализирующим структурным и политически интернационалистским подхо­дом. Сочетание новейшей структурности анализа, нациецентричности (казавшейся естественной для европейской науки) и традиционного для интеллигенции интернационализма воспринималось как основа «империи знания» ближайшего будущего. Классическим примером нового типа научного учреждения являлся Санкт-Петербургский психоневрологический институт, основанный в 1907 году по абсолютно авангардной программе [Иванов 1998; Акименко 2007]. Этот придуманный В.М. Бехтеревым институт стал воплощением утопических мечтаний группы передовых российских естествоиспытателей и обществоведов о синтетическом знании, для которого потребовалось создание нового научного метаязыка постисторических и постгуманитарных наук о человеке и социуме. Более либеральные принципы набора студентов в подобные учебные заведения привлекали представителей имперских меньшинств, вольнослушателей без полного гимназического образования или, напротив, уже имевших университетские дипломы и стремившихся получить более современное и прикладное, как они это понимали, знание.

За подобным же знанием студенты шли в частные археологические институты в Санкт-Петербурге и Москве. В конце XIX века археология была переосмыслена как главная синтетическая наука о древностях. Именно в этом понимании она стала ядром программы Петербургского (открыт в 1877 году), а затем Московского (открыт в 1907-м) частных археологических институтов [Николаев 2008]. Программа Петербургского института еще несла на себе отпечаток историцизма классической гуманитаристики, провозглашая задачи собирания и сохранения материальных и текстуальных памятников «русской старины» [Положение 1907]. Московский институт с самого начала развивал самостоятельную научную программу системного и структурного изучения и описания культуры в имперском контексте [Иванов 1991: 124—128]. Согласно А.Е. Иванову, подсчитавшему число абитуриентов за дореволюционные годы их существования, эти учебные заведения «пользовались устойчивой популярностью среди российских интеллигентов и не испытывали недостатка в учащихся» [Иванов 1991: 125]. Эти центры прикладного знания сознательно формировались за пределами классической университетской среды, предлагая комплексную подготовку в филологии, истории и естествознании. Характерно, что Мещанинов — главный посредник между Марром и Сталиным, выступивший в роли «переводчика» между археологией и лингвистикой, старой наукой и сталинским марксизмом, — являлся выпускником Петербургского археологического института.

После падения старого режима, между февралем и октябрем 1917 года, Комиссия Временного правительства по реформе высшей школы утвердила положения о создании еще двух аналогичных институтов системного познания естественно-культурного и социального пространства империи — в Киеве и в Казани [Иванов 1991: 127], а Марр лоббировал открытие междисциплинарного историко-археологического института для Закавказья [Марр 1917].

Казанский институт открылся 4 октября 1917 года, за три недели до Октябрьского переворота, под названием Северо-Восточный археологический и этнографический институт. Необходимые средства для него были собраны в Поволжье, а затем пополнены из государственного бюджета. Если бы не финансовые сложности военного и революционного времени, институт открылся бы раньше[18].

Локальный случай учреждения Казанского института подчеркивает принципиально гибридный характер общественно-политических групп, с энтузиазмом поддержавших этот проект развития наднационального знания именно в это время. Судя по сохранившимся источникам, идея института оказалась на пересечении интересов основных агентов имперской ситуации: центральной государственной власти, местной политической элиты и интеллектуального сообщества. Так, учредитель института, профессор Казанского университета историк права Сергей Покровский признавал широкую поддержку местной научной общественности, в том числе университетского Общества исто­рии, археологии и этнографии[19]. Накануне официального открытия, 3 октября 1917 года, его учредителей официально поздравил Казанский университет[20]. В то же время создание института поддержали Казанская губернская земская управа [Шамсутдинова 1999] и Временное правительство[21]. Особое приветствие новому институту направил созданный 22 марта 1917 года Союз мелких народностей Поволжья. Две страницы убористого текста приветствия подписал председатель Союза, историк и этнограф Н.В. Никольский, впоследствии возглавивший этнографическое отделение института. Олицетворяя переплетение национального активизма и научной экспертизы, он декларировал поддержку институту от «20 мил. населения» поволжских и сибирских народ­ностей — чувашей, черемисов, вотяков, зырян, алтайцев, бурят, якутов и пр.[22] Смешение национализма и местного политического проекта представлял Мусульманский социалистический комитет, «пламенный привет» от которого и пожелание «успешного развития молодого питомника науки на благо и радость грядущих поколений» передавал его председатель Мулланур Вахитов[23].

В инаугурационной речи в качестве ректора (4 октября 1917 года) Покровский признавал, что время для открытия института выпало самое неподходящее: «Казалось бы, все силы народа должны быть отвлечены от спокойных научных занятий»[24]. Тем не менее он обосновывал необходимость инвестиций в археологию, этнографию и археографию «потребностями настоящего момента», связанного с преодолением глубочайшего системного кризиса и возрождением нации[25]. Очевидно, Покровский говорил об имперской политической нации, поскольку выстраивал историческую идиому спасения «нации» через новое знание на исторических примерах государственного кризиса. От Франции 1792 года, «когда французы говорили “жить свободными или умереть”» и когда возникла Сорбонна, через Германию 1814-го, где «среди тогдашних бед и нужд Вильям Гумбольдт организует в Берлине университет», к России 1917-го[26]. Однако перед Россией, «как государством многонациональным», стояли особые задачи. Здесь знание должно было служить «сожительству многих народов внутри одного государства»[27].

Прикладной аспект деятельности института был очевиден: Покровский воспроизводил дореволюционное достаточно абстрактное либеральное ви´дение модернизации империи, которая требовала подготовки служащих, знакомых с исторической, культурной и языковой спецификой конкретного региона, для работы в судах, администрации и органах самоуправления[28]. Неразработанность политического языка затрудняла адекватное выражение и понимание тезиса Покровского: ради спасения общей нации следовало изучать отдельные народы, чтобы выпускники института могли руководить их «национальным самоопределением».

В логике классического гуманитарного знания подобный тезис звучал бессмысленно либо предполагал неизбежное разделение общей «нации». Очевидно, это противоречие мучало и самого Покровского, поскольку текст его тщательно продуманной и многократно отредактированной речи даже в последней, беловой версии испещрен авторскими поправками. Куда увереннее ему удавалось формулировать свои идеи о диалектике многообразия и единства России, когда от политики он переходил к теории и обсуждению мето­да новых гуманитарных наук как изучения гибридных состояний. Эта диалекти­ка понималась Покровским как универсальный структурирующий элемент исто­рического развития, равно проявляющийся в материальной (археоло­гические артефакты, расовая антропология, государственные институты) и в культурной сферах (национальные культуры и языки[29], этнографическая, археологичес­кая, антропологическая, филологическая и археографическая методология их изучения).

При этом даже достаточно условное разделение феноменов на «материальные» и «культурные» в тексте речи присутствует лишь имплицитно, а из их описания ясно, что и те и другие являются принципиально гибридными по своим проявлениям[30]. Покровский пояснял, что археологические памятники «края» дают богатейший материал как для археологии вообще (встречающиеся здесь городища, курганы и другие памятники древности «имеют исключительный универсальный научный интерес»), так и для «русской археологии, так же как и для археологии финнов и тюрко-монгольских народностей»[31]. По этим памятникам «может быть изучена вся история человеческой культуры, начиная с зарождения общества и государства», и «многие вопросы западноевропейской науки» в целом[32]. Аналогичный гибридный культурный комплекс формировали письменные источники края, «русские и инородческие». Этнографический облик края синтезировал «глубокие следы» многих народов. В этом смысле исследовательская перспектива института была аналогичной тому, как относились к «смешанному расовому типу» в физической антропологии, для которой его ценность заключалась в уникальном частном случае общечеловеческой «видовой» истории.

Обращает на себя внимание сама риторика Северо-Восточного «края», подрывающая эссенциализацию групповости сразу на двух уровнях. Во-первых, «край» — формальная пространственная рамка — соединял опыт разных народов в гибридное по своей природе и универсальное с точки зрения понимания процессов развития культуры целое, не имеющее четких этнокультурных границ. Во-вторых, даже маркируя пространство, «Северо-Восточный край» не имел никаких исторических прецедентов и не совпадал ни с какими политическими границами. Неологизм, произведенный по аналогии с такими устоявшимися концептами исторической географии, как «Северо-Западный» или «Юго-Западный» края, он охватывал территорию, никогда прежде не выделявшуюся в общих границах. Ближайшим аналогом мог служить только Приказ Казанского дворца в первой трети XVII века (до выделения Сибирского приказа в 1637 году), но и это рудиментарное «министерство колоний» Московского царства распространялось на меньшую территорию и определяло границы по политическому принципу.

Фундаментальная гибридность проекта института заключалась в признании одновременного сосуществования разных режимов различий, не позволявшем выделять одномерные изолированные группы. Этнокультурная нация не совпадала с «краем», археологической культурой или динамикой тюркского языка на данной территории. Этот подход был адекватен реальности, в которой Мусульманский социалистический комитет, поддержавший создание института и включавший активистов независимо от их классового происхождения, не являлся политической организацией лишь казанских татар или только рабочих [Хабутдинов 2013]. Гибридность выражала специфику имперской ситуации как режима многомерного сосуществования различий, выделяемых в соответствии с разными критериями классификации. Последовательный перевод новаторской методологической программы института на язык политики привел бы к тезису о необходимости признания легитимности всех форм социально-экономической и культурной гибридности как основы единой политической нации.

 

Имперская эпистемологическая революция и постреволюционный конструктивизм

В проектах типа Северо-Восточного института или марровской археологии мы обнаруживаем отчетливое влияние эпистемологической революции, произошедшей до политической революции 1917 года. Неразработанность политического языка гибридности компенсировалась изощренностью протоструктуралистской научной методологии «империи знания» как единого пространства осмысления разнопорядковых «смешанных типов» или элементов. В основе этой имперской революции знания лежало скрещивание дисциплин и подходов в рамках больших территориальных, природных и временны´х структур; деконструкция жестких холистических иерархий (таких, как «Восток» и «Запад»); а главное, признание гибридности фундаментальной нормой, а не маргинальным отклонением.

Мы представляем себе культуру модерного знания в России по опыту раннесоветского режима, но важно понимать, что советская модель 1920-х годов лишь транслировала с существенными идеологическими купюрами образцы новой научной культуры позднеимперского периода, опиравшейся на новое постгуманитарное социальное воображение. Тот факт, что все археологические институты — как старые (Петроградский и Московский), так и новые (Казан­ский) — были закрыты к 1922 году, к началу большевистской полити­ки национальной коренизации, свидетельствует о фундаментальной несовмес­тимости раннесоветской политики с эпистемой гибридности имперской ре­волюции. Демократический мультинационализм коренизации был сломлен режи­мом в начале 1930-х, но эпистемологически русский государственный национализм позднего сталинизма ничем не отличался от нациецентричного плюрализма 1920-х. Идея титульных наций, более или менее благожелательно относящихся к национальным «меньшинствам» на «своей» территории, кристаллизовалась именно на протяжении 1920-х годов [Martin 2001; Hirsch 2005]. Осмысленная до конца лишь в рамках сталинской критики марризма в 1950 году, советская эпистема категорически отрицала методологию гиб­ридности имперской науч­ной революции (отсюда ненависть к генетике) и реабилитировала основанный на старой гуманитаристике культ «чистых форм» (и связанные с ним исто­рицизм, национализм и расизм). Будучи яростно антирасистским на уровне политической риторики, сталинское социальное воображение поощряло расизм: через растущую популярность эссенциалистской концепции «этноса» в советской этнографии или посредством официального использования наследуемой и четко фиксируемой «национальности» как основной категории групповой принадлежности и связанного с ней статуса. Установление сталинской ортодок­сии эссенциализма оставило длительный отпечаток на советских гуманитарных и социальных науках, которые, в отличие от ситуации на Западе, так никогда и не подверглись деэссенциализирующей постструктуралистской критике[33].

Ключевым в этой истории является вопрос о причинах отката от имперской эпистемологической революции после Гражданской войны или, в более нейтральной формулировке, о неспособности этой новой эпистемы сформировать собственный гегемонный дискурс, способный утвердить новую политику знания.

Видимо, прежде всего нужно признать, что трансформация наук о человеке, интерес к гибридности и появление «конструктивистского» представления о природе языка и человеческой коллективности не были одновекторным и линейным процессом. Более того, сама идея гибридности также подвержена эссенциализации, когда представление о сложносоставном устройстве реальности воспринимается механистически, вне сложной динамики (которую в физике описывают как стохастический процесс). Такая эссенциализация гибридности вполне допускает конструктивизм как форму отображения реальности. Сам по себе конструктивизм может «отвязаться» от эпистемы гибридности, отвергающей реальность чистых форм и воспринимающей смешение как основу не только «вещей», но и «процесса». Конструктивистское восприятие развития реализуется через технику статичного «коллажа» или динамичного «монтажа», в то время как последовательная перспектива гибридности предполагает не просто перемешивание четких элементов, а формирование «смешанных типов» (вплоть до марровской утопии единого языка будущего). Эта разница восприятия передается коллизией, которую Роджерс Брубейкер назвал «недоразумением в восприятии карты Модильяни». Вспоминая известную метафору Эрнста Геллнера, сравнивавшего воздействие национализма на социальную реальность с художественным стилем Модильяни, Брубейкер пишет:

Пространственный аспект этой репрезентации — вид протяженных и однородных блоков, расположенных один подле другого, а не взаимопроникающих, — не должен интерпретироваться буквально; вовсе не обязательно, что это соответствует пространственным характеристикам того, что репрезентируется. Представление гетерогенности в стиле Модильяни как противопоставление однородных блоков не означает, что эти блоки территориально локализованы. Эти составные части могут быть перемешаны в пространстве, поскольку их «отдельность» — ограниченность и внутренняя однородность — концептуально находятся не в физичес­ком пространстве, а в социальном и культурном [Brubaker 1998: 296].

Более адекватной репрезентацией гетерогенности Брубейкеру кажется художественная манера Оскара Кокошки с взаимным наложением и смешением цвета и света. Модильяни или Кокошка — всего лишь символы главного разграничения: между дискретным изображением некоего изначально предполагаемого целого — и конструированием значения самого объекта в результате взаимоналожения и смешения отдельных художественных элементов.

С этой точки зрения креативный взрыв советских 1920-х представляется одновременно и непосредственным следствием позднеимперской эпистемологической революции, и важным разрывом с эпистемой гибридности[34]. Сам по себе идеал конструктивизма (включая рациональное конструирование общественного устройства) обладал дестабилизирующим и революционным потенциалом. Гегемонный дискурс конструктивизма разбивал старые «сущнос­ти» и релятивизировал прежние авторитеты, что в научной сфере позволяло реализоваться таким экстравагантным проектам осмысления гибридности, как языковая теория Марра или агрономические фантазии Трофима Лысенко, утверждавшего, что «в нескольких случаях было обнаружено, что <…> растения ячменя развились из зерен, по внешнему виду ничем не отличавшихся от зерен пшеницы Triticum turgidum. <…> один и тот же растительный вид может порождать разные-близкие ему виды. Например, <…> твердая пшеница <…> может давать как мягкую пшеницу <…>, так и рожь» [Лысенко 1952: 670, 671].

Главным отличием лысенковщины от марризма как метаязыка гиб­рид­ности, обеспечившим безоговорочную поддержку властей, были не только обеща­ния практических материальных выгод, но и буквально формальное понимание гибридности как констатации результата, лишенного всякой собственной логики. Гибридность, которая была осмыслена в позднеимперской эпистемологической революции как основа нормы и сохраняла самостоятельную субъектность основного фактора развития в марризме, для Лысенко сводилась к механическому конструктивизму — сочетанию качеств по заказу научной и по­литической власти. «Для того, чтобы получить определенный результат, нужно хотеть получить именно этот результат; если Вы хотите получить определенный результат, Вы его получите» [Спорные вопросы 1939: 94], — публич­но цитировались слова Лысенко. При всем идеологическом оппортунизме марристов, они не могли полностью передать процесс «скрещения» языков в руки коммунистической партии, а потому их идеи гибридности были не толь­ко бесполезными, но и вредными с точки зрения режима. Вульгарный конст­рук­ти­визм лысенковщины, отвергающий самостоятельность любых законов развития, ведущих к появлению смешанных форм, отменял тем самым и «грам­матику» метаязыка, которым можно было бы осмысливать феномен смешения и скрещения. Поэтому лысенковщина не сформировала даже латентный язык описания взаимодействия различий, приводящих к появлению новых сущностей, сама целиком воспроизводя политический дискурс тоталитарного идеала произвольной социальной инженерии. Если марризм являлся отражением имперской эпистемологической революции гибридности, то лысенковщина служила лишь грубой имитацией стиля авангардного знания, всецело опираясь на контрреволюционную советскую эпистему холизма и монологизма[35].

Даже на пике влияния в 1920-е годы конструктивизм оставался лишь одним из языков описания реальности, а не универсальной эпистемой. Так, важнейшие концепции класса и диктатуры пролетариата не могли описываться в конструктивистских категориях, а проведенная в конце 1920-х работа по созданию «пятичленки» окончательно исключила язык гибридности при осмыслении исторического процесса как смены четких социально-экономических формаций[36]. Конструктивизм, как и гибридность в целом, стали избыточными пережитками неэкономного и нестабильного ограниченного плюрализма эпохи НЭПа, и их окончательная маргинализация в СССР оставалась лишь воп­росом времени. Наиболее эксплицитно этот перелом был зафиксирован в эссе 1932 года Виктором Шкловским, который, судя по контексту, имел в виду отказ от языка конструктивизма как порождения эпистемы гибрид­ности, когда провозглашал «конец барокко» в современном искусстве:

Когда <…> увидишь Москву издали и заметишь, что колокольни без крестов похожи на минареты, когда заметишь другие минареты — подъемники, растянутые вантами, похожие на карандашные наброски. <…>

Когда заблудишься в Москве, в которой переменилась даже почва, <…> — тогда появляется время и с временем мысль о себе. <…>

Растет Станиславский. <…>

Он знает логику расположения кусков.

Он знает, что кусков не существует.

Связи, которые придумывает Станиславский, часто мнимы, часто противоречивы. <…>

Но не в этом дело. <…>

Старый спор <…> сейчас главный, это тот же спор о кусках и о главном. <…>

Нужно брать простую вещь или всякую вещь, как простую.

Время барокко прошло.

Наступает непрерывное искусство [Шкловский 1932][37].

Шкловский отказывал идее гетерогенности и рождения целого из смешения элементов в статусе нормы восприятия реальности, а в качестве новой нормы провозглашал неоклассицизм Станиславского. Признавая, что прямые и однозначные связи между явлениями, предлагаемые Станиславским, «часто мнимы, часто противоречивы», он отстаивал саму идею единственно возможных причинно-следственных отношений между однозначными элементами реальности. «Непрерывное» искусство — новый тоталитарный идеал холис­тического восприятия мира, уходящий корнями в традиционную гуманита­ристику эпохи романтизма с ее культом целостности и чистоты форм и отвергающий эпистемологическую имперскую революцию. Брать «всякую вещь, как простую», — лозунг, принципиально несовместимый с идеалом нормы «смешанного типа».

Эта динамика в значительной степени определялась идеологическим давлением со стороны большевистского режима, однако было бы упрощением объяснять отказ от эпистемы гибридности и последующий кризис конструктивизма только лишь политическими обстоятельствами. В этом отношении важен пример реакции на позднеимперскую эпистемологическую революцию в эмиграции, за пределами прямого контроля со стороны советского режима (хотя, конечно, обаяние советской модерности распространялось и на эмигрантов). Особо показательна история евразийства как научной программы, гомологичной марризму в плане создания научного аппарата для описания гибридности на основе новой эпистемологии языка.

Евразийская концепция языка основывалась на фонологии — принципиально новой, абстрактной дисциплине, исследовавшей смыслоразделительную функцию звуков в языке [Glebov 2013][38]. Фонология исследовала произ­водство смысла посредством систематизации различий. При этом евразийская фонология, подобно марризму, категорически отрицала значение генетически определяемых языковых семей. Уже в 1923 году Николай Трубецкой предложил концепцию языкового союза (Sprachbund), в котором генетически не связанные языки обнаруживают принципиальный параллелизм приобретенных признаков:

Случается, что несколько языков одной и той же географической и культурно-исторической области обнаруживают черты специального сходства, несмотря на то, что сходство это не обусловлено общим происхождением, а только продолжительным соседством и параллельным развитием. Для таких групп, основанных не на генетическом принципе, мы предлагаем название языковых союзов[39]. Такие языковые союзы существуют не только между отдельными языками, но и между языковыми семействами, т.е. случается, что несколько семейств, генетически друг с другом не родственных, но распространенных в одной географической и культурно-исторической зоне, целым рядом общих черт объединяются в союз языковых семейств [Трубецкой 1923: 116—117].

Разумеется, истоки этой идеи Трубецкого были в религии — для него языковое многообразие было даром Провидения, а попытки создания единой интернациональной культуры — безбожным преступлением. Но именно эта идея и позволила евразийцам создать собственную утопию гибридности, в которой языки, не имеющие генетической связи, объединяются в языковые союзы, не утрачивая своей особости[40]. В 1929 году, когда вышло «Введение в яфетидо­логию» Мещанинова, Роман Якобсон писал свою знаменитую работу «К характеристике евразийского языкового союза». Он доказывал, что Евразия — метагеографический концепт, преодолевающий все принятые частные классификации (подобно «Северо-Восточному краю» Казанского института), — характеризуется рядом позитивных и негативных признаков, таких, например, как присутствие в генетически не связанных языках палатализации и отсутствие тональности.

Это структуралистское описание Евразии стало первым примером прикладного применения фонологии. В этой же работе с яркостью проявилось харак­терное для евразийства метание между конструктивистским пафосом отрицания генетических признаков и телеологическим — по сути, национальным — описанием Евразии. Якобсон начинает свой текст с провозглашения победы принципа конструктивизма и функционализма над историцизмом и генеалогией[41]. Но в конце концов он провозглашает русский язык самым концентрированным выражением евразийских принципов (отсутствия тонов и наличия палатализации)[42]. Структурно этот вывод гомологичен предсказанию марристами формирования единого будущего языка в результате последовательного скрещения всех остальных.

Не менее характерной была попытка евразийских историков создать историю Евразии, которая включала бы в себя опыт неевропейских народов[43]. Следуя евразийскому канону, Георгий Вернадский решил написать гибридную историю Евразии как историю «сообщества различных народов на почве евразийского месторазвития, их взаимных между собою притягиваний и отталкиваний и их отношения вместе и порознь к внешним (вне-Евразийским) народам и культурам» [Вернадский 1934: 6]. Начинаясь с призыва отказаться от пут европоцентризма, работа заканчивалась выводом: история Евразии — это история овладения ею русским народом. Как утверждал Вернадский, «история сливается с современностью», когда Российская империя покоряет Туркестан и объединяет постмонгольскую Евразию [Вернадский 1934: 27—28].

Вероятно, марризм испытал определенное влияние евразийства. В частности, тезис Мещанинова о наборе статичных признаков, характеризующих язык, был сформулирован под воздействием евразийских языкознания и географии[44]. И хотя Трубецкой, один из авторов евразийской фонологии, в 1924 году назвал Марра сумасшедшим, а Якобсон считал его теории «параноидальным нонсеном», евразийская лингвистика конвергенции и марровская яфетидология представляли собой попытки сформулировать — пусть во имя разных идеологических задач и в разных политических контекстах — наднациональную идеологию языка. Таким образом, каждая по-своему, они осмысливали наследие эпистемологической революции позднеимперского периода.

При этом евразийская концепция даже в своем научном варианте эссенциализировала восприятие «Евразии» как гибридного пространства. Стабилизированный таким образом, евразийский конструктивизм перекликался с фашизмом, так же как конструктивистская эпистемология имперской ситуации в археологии Марра, антропология московской либеральной школы или проекты типа Казанского археологического института стабилизировались в начале 1920-х годов и оказались интегрированы в проект нациецентричной коренизации, а затем и вовсе потеряли raison d’être в контексте «высокого сталинизма»[45].

Видимо, помимо давления идеологии свою роль в кризисе позднеимперской эпистемы гибридности сыграла внутренняя ограниченность структурализма. Фиксация на правилах «грамматики» отношений объектов разнообразия способствовала подмене изначального исследовательского фокуса на многообразии — объективацией «реальности» и статичности упорядоченных «по правилам» объектов. Большую роль сыграла и неразвитость аналитичес­ких моделей, которые позволили бы отразить ви´дение гибридности в рамках цельного нарратива, не жертвуя многомерностью описываемого объекта во имя согласованности и последовательности изложения. Ради эффекта «непрерывного искусства» (Шкловский) — или тотальной, непротиворечивой научной схемы — описываемая реальность также начинала восприниматься как реальность «простых вещей».

В принципе, это смешение «языка анализа» и «языка практики» (Брубейкер) отчетливо осознавалось как методологическая ошибка еще дореволюционными российскими протоструктуралистами. Уже Александр Потебня при­зывал в конце XIX века: «Есть не только восточное и западное, но и русское, польское, немецкое христианство и даже немецкие христианства. Вся сила в том, чтобы не принимать своих абстракций за сущности, что, однако, делается, когда рассматривают, например, христианство независимо от среды, в коей оно проявляется» [Потебня 1993: 161][46]. Марр в 1916 году разъяснял свою методологию «изучения роли скрещения значения мешаных типов»:

Яфетидология ставит вопрос о необходимости разграничить классификацию идеальных соотношений «основных» пластов (и их прототипов) от классификации реальных языков в наличном их виде в целостности каждого из них, в совокупности присущих ему действительных пластов и наслоений [Марр 1933а: 73, примеч.].

В 1920 году он говорил о принятии методологического разделения представления об объекте и языка выражения этого представления уже в прошедшем времени:

…но еще больше пришлось уделить внимания, отвлекшись от отвлеченно-теоретического восприятия речи, учету реальных, в самой жизни сложившихся, взаимоотношений яфетических языков, повести аналитическую работу над материально существующими типами, всегда скрещенными, яфетических языков [Марр 1933б: 86].

Подобным же образом структурализм как «отвлеченно-теоретический» метод анализа должен был бы противопоставляться гибридности как нормальному состоянию имперской ситуации «в наличном виде». Неразработанность модели динамического разнообразия, воспринимающей реальность не как отражение жесткой структуры («простой вещи»), а как динамичную систему изменчивых отношений, стала причиной торжества структурализма не просто как метода (метаязыка), а как эпистемы. Имперская эпистемологическая революция оказалась слишком авангардной, уступив давлению контрреволюционной эпистемы «простых вещей»: эпистемологическая революция гибридности начала века, дестабилизировавшая историцистскую модель знания и самодержавный политический режим, не смогла помешать стабилизации новых — модернизированных по форме, хотя и не по сути, — режимов власти и знания.

Начиная с 1930-х годов гибридность оказалась неуместна в идеологическом нормативном дискурсе сталинизма, реальная гегемония которого осуществлялась помимо дискурсивных методов. Столь же неуместна в конечном итоге она стала в постколониальном дискурсе евразийства, который переосмыслил историческую Российскую империю как колонию «Запада» и сосредоточился на конструировании противостоящей им аутентичной евразийской субъектности (и модерности)[47]. Иными словами, позднеимперская эпистемологическая революция оказалась возможной и перспективной в контексте имперской ситуации и идеологически плюралистическом режиме поздней империи. Она исчерпала себя уже к концу 1920-х годов, не получив поддержки ни в стабилизированном гегемонном советском идеологическом дискурсе, ни в субалтерных евразийском или советском национальных и антиколониальных проектах.

Гибридность дестабилизирует колониальный дискурс — и как имплицитная структурная угроза любому гегемонному дискурсу, и как артикулированная критика претензий на монолитное единство правящей группы. Но точно так же она дестабилизирует дискурс антиколониального движения национальных «меньшинств». Возможна ли вообще устойчивая идеология гибриднос­ти — вопрос сложный и открытый. Имперская ситуация в России начала века сделала возможным обнаружение и осмысление гибридности как фундаментального свойства общества, когда методы новых наук о человеке применили к изучению пространства Российской империи как такового — не укладывающегося заранее ни в какие готовые национальные, географические или политические рамки. Произошедшая в результате эпистемологическая революция проявилась наиболее последовательно и заметно в научной сфере. Одним из частных случаев конструирования и осмысления гибридности, очевидно, достаточно маргинальным до 1917 года, была научная деятельность Николая Марра. Однако политический язык гибридности, разрабатывающий и популяризирующий идеологические формулировки на основе данных новых наук о человеке, не выработался и не сложился[48]. Сталинский «лингвистический поворот» формально зафиксировал основы «контрреволюционной» эпистемы «простых вещей» и основанный на ней проект идеологического государства.

 

Библиография / Reference

[Аврорин, Щербак 1958] — Аврорин В.А., Щербак А.М. Иван Иванович Мещанинов: (К 75-летию со дня рождения) // Известия Академии наук СССР. Отделение литературы и языка. 1958. Т. XVII. № 5. С. 461—467.

(Avrorin V.A., Shcherbak A.M. Ivan Ivanovich Meshchaninov: (K 75-letiyu so dnya rozhdeniya) // Izvestiya Akademii nauk SSSR. Otdelenie literatury i yazyka. 1958. Vol. XVII. № 5. P. 461—467.)

[Акименко 2007] — Акименко М.А. Институт имени В.М. Бехтерева: от истоков до современности (1907—2007 гг.). СПб., 2007.

(Akimenko M.A. Institut imeni V.M. Bekhtereva: ot istokov do sovremennosti (1907—2007 gg.). Saint Petersburg, 2007.)

[Аксенов 2006] — Аксенов В. Москва Ква-Ква. М., 2006.

(Aksyonov V. Moskva Kva-Kva. Moscow, 2006.)

[Алпатов 2004] — Алпатов В.М. История одного мифа: Марр и марризм. 2-е изд., доп. М., 2004.

(Alpatov V.M. Istoriya odnogo mifa: Marr i marrizm. 2nd ed. Moscow, 2004.)

[Бейлин, Парнес 1971] — Бейлин И., Парнес А. Георгий Федорович Морозов (1867—1920). М., 1971.

(Beylin I., Parnes A. Georgiy Fedorovich Morozov (1867—1920). Moscow, 1971.)

[Вернадский 1934] — Вернадский Г.В. Опыт истории Евразии с половины VI века до настоящего времени. Берлин, 1934.

(Vernadsky G.V. Opyt istorii Evrazii s poloviny VI veka do nastoyashchego vremeni. Berlin, 1934.)

[Всесоюзная перепись 1992] — Всесоюзная перепись населения 1939 года: Основные итоги / Сост. Ю.А. Поляков и др. М., 1992.

(Vsesoyuznaya perepis’ naseleniya 1939 goda: Osnovnye itogi / Ed. by Yu.A. Polyakov et al. Moscow, 1992.)

[Гаспаров 1999] — Гаспаров Б. Развитие или реструктурирование: Взгляды академика Т.Д. Лысенко в контексте позднего авангарда: (Конец 1920 — 1930-е годы) / Пер. с англ. М.А. Дзюбенко // Логос. 1999. № 11-12 (21). С. 21—36.

(Gasparov B. Development or Rebuilding: Views of Academician T.D. Lysenko in the Context of the Late Avant-Garde // Logos. 1999. № 11-12 (21). P. 21—36. — In Russ.)

[Герасимов 2009] — Герасимов И. Василий Аксенов: недописанный роман русского западничества // Герасимов И. Нулевые. Степень. Письма. М., 2009. С. 123—153.

(Gerasimov I. Vasily Aksyonov: nedopisannyy roman russkogo zapadnichestva // Gerasimov I. Nulevye. Stepen’. Pis’ma. Moscow, 2009. P. 123—153.)

[Герасимов, Могильнер, Семенов 2015] — Герасимов И., Могильнер М., Семенов А. Российская социология в имперском контексте // Науки о человеке: история дисциплин / Под ред. А. Дмитриева и И. Савельевой. М., 2015. С. 295—330.

(Gerasimov I., Mogilner M., Semyonov A. Rossiyskaya sotsiologiya v imperskom kontekste // Nauki o cheloveke: istoriya distsiplin / Ed. by A. Dmitriev and I. Savel’eva. Moscow, 2015. P. 295—330.)

[Глебов 2003] — Глебов С. Границы империи как границы модерна: Антиколониальная риторика и теория культурно-исторических типов в евразийстве // Ab Imperio. 2003. Т. 4. № 2. С. 267—291.

(Glebov S. Granitsy imperii kak granitsy moderna: Antikolonial’naya ritorika i teoriya kul’turno-istoricheskikh tipov v evraziystve // Ab Imperio. 2003. Vol. 4. № 2. P. 267—291.)

[Гумбольдт 2000] — Гумбольдт В. фон. О различии строения человеческих языков и его влиянии на духовное развитие человечества [1830—1835] // Гумбольдт В. фон. Избранные труды по языкознанию / Пер. с нем. под ред. и с предисл. Г.В. Рамишвили. М., 2000. С. 37—297.

(Humboldt W. von. Über die Verschiedenheit des menschlichen Sprachbaues und ihren Einfluss auf die geistige Entwicklung des Menschengeschlechts // Humboldt W. von. Izbrannye trudy po yazykoznaniyu / Ed. by G.V. Ramishvili. Moscow, 2000. P. 37—297. — In Russ.)

[Докучаев 1948] — Докучаев В.В. Учение о зонах природы [1899]. М., 1948.

(Dokuchaev V.V. Uchenie o zonakh prirody [1899]. Moscow, 1948.)

[Докучаев 1997] — Василий Васильевич Докучаев (1846—1903) / Ред. И.Г. Бэбих. М., 1997.

(Vasiliy Vasil’evich Dokuchaev (1846—1903) / Ed. by I.G. Bebikh. Moscow, 1997.)

[Дубровский 2005] — Дубровский А.М. Историк и власть: Историческая наука в СССР и концепция истории феодальной России в контексте политики и идеологии (1930—1950-е гг.). Брянск, 2005.

(Dubrovskiy A.M. Istorik i vlast’: Istoricheskaya nau­ka v SSSR i kontseptsiya istorii feodal’noy Rossii v kontekste politiki i ideologii (1930—1950-e gg.). Bryansk, 2005.)

[Жиромская 2007] — Жиромская В.Б. История подготовки и проведения переписи населения 1937 года // Всесоюзная перепись населения 1937 года: Общие итоги: Сборник документов и материалов / Сост. В.Б. Жиромская и Ю.А. Поляков. М., 2007. С. 10—23.

(Zhiromskaya V.B. Istoriya podgotovki i provedeniya perepisi naseleniya 1937 goda // Vsesoyuznaya perepis’ naseleniya 1937 goda: Obshchie itogi: Sbornik dokumentov i materialov / Ed. by V.B. Zhi­romskaya and Yu.A. Polyakov. Moscow, 2007. P. 10—23.)

[Иванов 1991] — Иванов А.Е. Высшая школа России в конце XIX — начале XX века. М., 1991.

(Ivanov A.E. Vysshaya shkola Rossii v kontse XIX — nachale XX veka. Moscow, 1991.)

[Иванов 1998] — Иванов А.Е. Психоневрологический институт в Петербурге // Россия в XIX—XX вв.: Сборник статей к 70-летию со дня рождения Р.Ш. Ганелина / Под ред. А.А. Фурсенко. СПб., 1998. С. 264—270.

(Ivanov A.E. Psikhonevrologicheskiy institut v Peterburge // Rossiya v XIX—XX vv.: Sbornik statey k 70-letiyu so dnya rozhdeniya R.Sh. Ganelina / Ed. by A.A. Fursenko. Saint Petersburg, 1998. P. 264—270.)

[Ивановский 1904] — Ивановский А.А. Об антропологическом составе населения России. М., 1904.

(Ivanovskiy A.A. Ob antropologicheskom sostave naseleniya Rossii. Moscow, 1904.)

[Кукулин 2015] — Кукулин И. Машины зашумевшего времени: Как советский монтаж стал методом неофициальной культуры. М., 2015.

(Kukulin I. Mashiny zashumevshego vremeni: Kak sovetskiy montazh stal metodom neofitsial’­noy kul’tury. Moscow, 2015.)

[Лоскутова, Федотова 2014] — Лоскутова М., Федотова А. Становление прикладных биологических исследований в России: Взаимодействие науки и практики в XIX — начале XX вв.: Исторические очерки. СПб., 2014.

(Loskutova M., Fedotova A. Stanovlenie prikladnykh biologicheskikh issledovaniy v Rossii: Vzaimodeystvie nauki i praktiki v XIX — nachale XX vv.: Istoricheskie ocherki. Saint Petersburg, 2014.)

[Лысенко 1952] — Лысенко Т.Д. Новое в науке о биологическом виде // Лысенко Т.Д. Агробиология. 6-е изд. М., 1952. С. 663—673.

(Lysenko T.D. Novoe v nauke o biologicheskom vide // Lysenko T.D. Agrobiologiya. 6th ed. Moscow, 1952. P. 663—673.)

[Марр 1917] — Марр Н. О Кавказском истори­ко-археологическом институте // Известия Академии наук. 1917. № 13. С. 962—994.

(Marr N. O Kavkazskom istoriko-arkheologicheskom institute // Izvestiya Akademii nauk. 1917. № 13. P. 962—994.)

[Марр 1933а] — Марр Н.Я. Кавказоведение и абхазский язык // Марр Н.Я. Избранные работы. Т. 1. М.; Л., 1933. С. 59—78.

(Marr N.Ya. Kavkazovedenie i abkhazskiy yazyk // Marr N.Ya. Izbrannye raboty. Vol. 1. Moscow; Leningrad, 1933. P. 59—78.)

[Марр 1933б] — Марр Н.Я. Яфетический Кавказ и третий этнический элемент в созидании Средиземноморской культуры // Марр Н.Я. Избранные работы. Т. 1. М.; Л., 1933. С. 79—124.

(Marr N.Ya. Yafeticheskiy Kavkaz i tretiy etnicheskiy element v sozidanii Sredizemnomorskoy kul’­tury // Marr N.Ya. Izbrannye raboty. Vol. 1. Moscow; Leningrad, 1933. P. 79—124.)

[Марр 1935] — Марр Н.Я. Книжные легенды об основании Куара в Армении и Киева на Руси [1922] // Марр Н.Я. Избранные работы. Т. 5. М.; Л., 1935. С. 44—66.

(Marr N.Ya. Knizhnye legendy ob osnovanii Kuara v Armenii i Kieva na Rusi [1922] // Marr N.Ya. Izbrannye raboty. Vol. 5. Moscow; Leningrad, 1935. S. 44—66.)

[Мещанинов 1929] — Мещанинов И.И. Введение в яфетидологию. Л., 1929.

(Meshchaninov I.I. Vvedenie v yafetidologiyu. Leningrad, 1929.)

[Мещанинов 1948] — Мещанинов И.И. О положении в лингвистической науке // Известия Академии наук СССР. Отделение литературы и языка. 1948. Т. VII. № 6. С. 473—485.

(Meshchaninov I.I. O polozhenii v lingvisticheskoy nauke // Izvestiya Akademii nauk SSSR. Otdelenie literatury i yazyka. 1948. Vol. VII. № 6. P. 473—485.)

[Мещанинов 1949] — Мещанинов И.И. Марр — основатель советского языкознания // Известия Академии наук СССР. Отделение литературы и языка. 1949. Т. VIII. № 4. С. 289—298.

(Meshchaninov I.I. Marr — osnovatel’ sovetskogo yazykoznaniya // Izvestiya Akademii nauk SSSR. Otdelenie literatury i yazyka. 1949. Vol. VIII. № 4. P. 289—298.)

[Морозов 1912] — Морозов Г.Ф. Учение о лесе. СПб., 1912.

(Morozov G.F. Uchenie o lese. Saint Petersburg, 1912.)

[Николаев 2008] — Николаев А.Л. Археологические институты дореволюционной России. Нижнекамск, 2008.

(Nikolaev A.L. Arkheologicheskie instituty dorevolyutsionnoy Rossii. Nizhnekamsk, 2008.)

[Николаев 2009] — Николаев А.Л. Подготовка специалистов по русской старине в Санкт-Петербургском и Московском археологических институтах // Известия Алтайско­го государственного университета. 2009. Т. 4. С. 186—193.

(Nikolaev A.L. Podgotovka spetsialistov po russkoy starine v Sankt-Peterburgskom i Moskovskom arkheologicheskikh institutakh // Izvestiya Altayskogo gosudarstvennogo universiteta. 2009. Vol. 4. P. 186—193.)

[Положение 1907] — Положение о Санкт-Петербургском археологическом ин­сти­ту­те // Полное собрание законов Российской империи. 3-е изд. СПб., 1907. Т. ХХVII. № 28844.

(Polozhenie o Sankt-Peterburgskom arkheologi­ches­kom institute // Polnoe sobranie zakonov Rossiiskoi Imperii. 3rd ed. Saint Petersburg, 1907. Vol. 27. № 28844.)

[Поляков 2000] — Население России в XX ве­ке / Ред. Ю.А. Поляков. Т. 1. М., 2000.

(Naselenie Rossii v XX veke / Ed. by Yu.A. Polyakov. Vol. 1. Moscow, 2000.)

[Потебня 1993] — Потебня А. Язык и народность [1895] // Потебня А.А. Мысль и язык. Киев, 1993. С. 158—185.

(Potebnya A. Yazyk i narodnost’ [1895] // Potebnya A.A. Mysl’ i yazyk. Kiev, 1993. P. 158—185.)

[Савицкий 1927а] — Савицкий П.Н. Географические особенности России. Ч. 1: Растительность и почва. Прага, 1927.

(Savickij P.N. Geograficheskie osobennosti Rossii. Vol. 1: Rastitel’nost’ i pochva. Prague, 1927.)

[Савицкий 1927б] — Савицкий П.Н. К познанию русских степей. Париж, 1927.

(Savickij P.N. K poznaniyu russkikh stepey. Paris, 1927.)

[Сандомирская 2006] — Sandomirskaja I. Язык-Сталин: «Марксизм и вопросы языкознания» как лингвистический поворот во вселенной СССР // Landslide of the Norm: Language Culture in Post-Soviet Russia / Ed. by I. Lunde and T. Roesen. Bergen, 2006. P. 263—291.

(Sandomirskaja I. Yazyk-Stalin: «Marksizm i voprosy yazykoznaniya» kak lingvisticheskiy povorot vo vselennoy SSSR // Landslide of the Norm: Language Culture in Post-Soviet Russia / Ed. by I. Lunde and T. Roesen. Bergen, 2006. P. 263—291.)

[Сикорский 2003] — Сикорский И.А. Что такое нация и другие формы этнической жизни [1915] // Ab Imperio. 2003. № 3. С. 241—287.

(Sikorsky I.A. Chto takoe natsiya i drugie formy etnicheskoy zhizni [1915] // Ab Imperio. 2003. № 3. P. 241—287.)

[Слуцкий 1912] — Слуцкий Е.Е. Теория корреляции и элементы учения о кривых распределения. Киев, 1912.

(Slutskiy E.E. Teoriya korrelyatsii i elementy ucheniya o krivykh raspredeleniya. Kiev, 1912.)

[Соболев 2008] — Соболев Д. Лотман и структурализм: Опыт невозвращения // Вопросы литературы. 2008. № 3. С. 5—51.

(Sobolev D. Lotman i strukturalizm: Opyt nevozvra­shcheniya // Voprosy literatury. 2008. № 3. P. 5—51.)

[Спорные вопросы 1939] — Спорные вопросы генетики и селекции: (Общий обзор совещания) // Под знаменем марксизма. 1939. № 11. С. 86—126.

(Spornye voprosy genetiki i selektsii: (Obshchiy ob­zor soveshchaniya) // Pod znamenem marksiz­ma. 1939. № 11. P. 86—126.)

[Сталин 1953] — Сталин И. Марксизм и вопросы языкознания. М., 1953.

(Stalin I. Marksizm i voprosy yazykoznaniya. Moscow, 1953.)

[Сталин 1997] — Сочинения И.В. Сталина: 1878—1953. Т. 16: 1946—1952. М., 1997.

(Sochineniya I.V. Stalina: 1878—1953. Vol. 16: 1946—1952. Moscow, 1997.)

[Трубецкой 1923] — Трубецкой Н.С. Вавилонская башня и смешение языков // Евразийский временник. 1923. № 3. С. 107—124.

(Trubetzkoy N.S. Vavilonskaya bashnya i smeshenie yazykov // Evraziyskiy vremennik. 1923. № 3. P. 107—124.)

[Ушаков 2001] — Толковый словарь русского языка: В 4 т. / Под ред. Д.Н. Ушакова [1935]. Т. 1. М., 2001.

(Tolkovyy slovar’ russkogo yazyka: In 4 vols. / Ed. by D.N. Ushakov [1935]. Vol. 1. Moscow, 2001.)

[Хабутдинов 2013] — Хабутдинов А.Ю. Институты российского мусульманского сообщества в Волго-Уральском регионе. М., 2013.

(Khabutdinov A.Yu. Instituty rossiyskogo musul’manskogo soobshchestva v Volgo-Ural’skom regio­ne. Moscow, 2013.)

[Шамсутдинова 1999] — Шамсутдинова Р. Архивное строительство в Татарстане 1917—1920 гг. // Эхо веков. 1999. № 1/2. С. 283—292.

(Shamsutdinova R. Arkhivnoe stroitel’stvo v Tatarstane 1917—1920 gg. // Ekho vekov. 1999. № 1/2. P. 283—292.)

[Шкловский 1932] — Шкловский В. О людях, которые идут по одной и той же дороге и об этом не знают. Конец барокко // Литературная газета. 1932. № 32. 17 июля.

(Shklovsky V. O lyudyakh, kotorye idut po odnoy i toy zhe doroge i ob etom ne znayut. Konets barok­ko // Literaturnaya gazeta. 1932. № 32. July 17.)

[Якобсон 1931] — Якобсон Р. К характеристи­ке евразийского языкового союза. Париж, 1931.

(Jakobson R. K kharakteristike evraziyskogo yazykovogo soyuza. Paris, 1931.)

[Bhabha 1994] — Bhabha H. Signs Taken for Wonders: Questions of Ambivalence and Authority under a Tree outside Delhi, May 1817 // Bhabha H. The Location of Culture. London, 1994. P. 145—174.

[Bhabha 1997] — Bhabha H. Of Mimicry and Man: The Ambivalence of Colonial Discourse // Tensions of Empire: Colonial Cultures in a Bour­geois World / Ed. by F. Cooper and A.L. Stoler. Berkeley, 1997. P. 152—160.

[Brandenberger 2002] — Brandenberger D. National Bolshevism: Stalinist Mass Culture and the Formation of Modern Russian National Identity, 1931—1956. Cambridge, Mass., 2002,

[Brubaker 1998] — Brubaker R. Myths and Misconceptions in the Study of Nationalism // The State of the Nation: Ernest Gellner and the Theory of Nationalism / Ed. by J.A. Hall. New York, 1998. P. 272—305.

[Chamberlain 1899] — Chamberlain H.S. Die Grundlagen des neunzehnten Jahrhunderts. München, 1899.

[David-Fox 2015] — David-Fox M. Crossing Borders: Modernity, Ideology, and Culture in Russia and the Soviet Union. Pittsburgh, 2015.

[Deniker 1913] — Deniker J. The Races of Man: An Outline of Anthropology and Ethnography. 3rd ed. London, 1913.

[Dobrenko 2014] — Dobrenko E. Linguistic turn à la Soviétique: The Power of Grammar, and the Grammar of Power // The Vernaculars of Communism: Language, Ideology and Power in the Soviet Union and Eastern Europe / Ed. by P. Petrov and L. Ryazanova-Clarke. London; New York, 2014. P. 19—39.

[Engelstein 1993] — Engelstein L. Combined Underdevelopment: Discipline and the Law in Imperial and Soviet Russia // The American Historical Review. 1993. Vol. 98. № 2. P. 338—353.

[Gasparov 1987] — Gasparov B. The Ideological Principles of Prague School Phonology // Langua­ge, Poetry and Poetics. The Generation of the 1890s: Jakobson, Trubetzkoy, Majakovskij: Proce­edings of the First Roman Jakobson Colloquium, at the Massachusetts Institute of Technology, October 5—6, 1984 / Ed. by K. Po­mor­ska, E. Chodakowska, H. McLean, and B. Vine. New York, 1987. P. 49—78.

[Gasparov 1996] — Gasparov B. Development or Re­building: Views of Academician T.D. Lysen­ko in the Context of the Late Avant-Garde // Laboratory of Dreams: The Russian Avant-Garde and Cultural Experiment / Ed. by J.E. Bowlt and O. Matich. Stanford, 1996. P. 133—150.

[Gerasimov 2014] — Gerasimov I. What Russian Progressives Expected from the War // Russia’s Great War and Revolution. Vol. 2: The Empire and Nationalism at War / Ed. by E. Lohr et al. Bloomington, 2014. P. 189—215.

[Gerasimov, Glebov, Mogilner 2013] — Gerasimov I., Glebov S., Mogilner M. The Postimperial Meets the Postcolonial: Russian Historical Experience and the Post-Colonial Moment // Ab Imperio. 2013. Vol. 14. № 2. P. 97—135.

[Glebov 2013] — Glebov S. Space and Structuralism in Russian Eurasiansm // Empire De/Centered: New Spatial Histories of Russia and the Soviet Union / Ed. by S. Turoma and M. Waldstein. London, 2013. P. 31—60.

[Glebov 2014] — Glebov S. Postwar Russian Eurasianism’s Anticolonial Critique of Eurocentrism and Modernity // The Empire and Nationalism at War / Ed. by E. Lohr, V. Tolz, A. Semyonov, and M. von Hagen. Bloomington, 2014. P. 217—240.

[Glebov 2015] — Glebov S. N.S. Trubetskoi’s Europe and Mankind and Eurasianist Antievolutionism // Between Europe and Asia: The Origins, Theories, and Legacies of Russian Eurasianism / Ed. by M. Bassin, S. Glebov, and M. Laruelle. Pittsburgh, 2015. P. 48—67.

[Gobineau 1853—1855] — Gobineau A. de. Essai sur l’inégalité des races humaines. Paris, 1853—1855.

[Groys 2009] — Groys B. The Communist Postscript. New York, 2009.

[Hirsch 2005] — Hirsch F. Empire of Nations: Ethno­graphic Knowledge and the Making of the Soviet Union. Ithaca, N.Y., 2005.

[Horne 2002] — Horne J.R. A Social Laboratory for Modern France: The Musée Social and the Rise of the Welfare State. Durham, N.C., 2002.

[Larsen 2001] — Larsen N. Determinations: Essays on Theory, Narrative and Nation in the Americas. London; New York, 2001.

[Lipovetsky 2013] — Lipovetsky M. The Poetics of ITR Discourse: In the 1960s and Today // Ab Imperio. 2013. № 1. P. 109—139.

[Martin 2001] — Martin T.D. The Affirmative Action Empire: Nations and Nationalism in the Soviet Union, 1923—1939. Ithaca, N.Y., 2001.

[McMahon 2015] — McMahon R. The Races of Euro­pe: Construction of National Identities in the So­cial Sciences, 1839—1939. Basingstoke, 2015.

[Mizutani 2013] — Mizutani S. Hybridity and History: A Critical Reflection on Homi K. Bhabha’s Post-Historical Thoughts // Ab Imperio. 2013. № 4. P. 27—48.

[Mogilner 2013] — Mogilner M. Homo Imperii: A His­tory of Physical Anthropology in Russia. Lincoln, 2013.

[Mogilner 2016] — Mogilner M. Human Sacrifice in the Name of a Nation: The Religion of Common Blood // Strange World of Ritual Murder: Culture, Politics, and Belief in Eastern Europe and Beyond / Ed. by E. Avrutin and R. Weinberg. Bloomington, 2016. [In print.]

[Moon 2014] — Moon D. The Plough That Broke the Steppes: Agriculture and Environment on Russia’s Grasslands, 1700—1914. Oxford, 2014.

[Moor-Gilbert 1997] — Moor-Gilbert B. Postcolonial Theory: Contexts, Practices, Politics. London, 1997.

[Ram 2015] — Ram H. Spatializing the Sign: The Futurist Eurasianism of Roman Jakobson and Velimir Khlebnikov // Between Europe and Asia: Origins, Theories and Legacies of Russian Eurasianism / Ed. by M. Bassin, S. Glebov, and M. Laruelle. Pittsburgh, 2015. P. 137—149.

[Savickij 1929] — Savickij P. Les probléms de la géographie linguistique du point de vue du géographe // Travaux du Circle Linguistique de Prague. 1929. № 1. P. 145—156.

[Slezkine 1999] — Slezkine Y. N.Ia. Marr and the National Origins of Soviet Ethnogenesis // Intellectuals and the Articulation of the Nation / Ed. by R.G. Suny and M.D. Kennedy. Ann Arbor, 1999. P. 211—256.

[Suny, Martin 2001] — A State of Nations: The Soviet State and Its Peoples in the Age of Lenin and Stalin / Ed. by R.G. Suny and T.D. Martin. New York; Oxford, 2001.

[Szemerényi 1999] — Szemerényi O. Introduction to Indo-European Linguistics. Oxford, 1999.

[Toman 1995] — Toman J. The Magic of a Common Language: Jakobson, Mathesius, Trubetzkoy, and the Prague Linguistic Circle. Cambridge, Mass., 1995.

[Turner 2000] — Turner J. Philology: The Forgotten Origins of the Modern Humanities. Princeton, 2000.

[Tylor 1871] — Tylor E. Primitive Culture: Researches into the Development of Mythology, Philoso­phy, Religion, Art and Custom. Vol. 1. London, 1871.

[Windelband 1904] — Windelband W. Geschichte und Naturwissenschaft. 3. Aufl. Strasbourg, 1904.

 

[1] См.: kaminec.livejournal.com/129857.html; wap.1914.borda.ru/?1-12-100-00000438-000-0-0 (дата обращения здесь и далее по всем ссылкам: 06.02.2017). Виктор Мещанинов передал библиотеке Колумбийского университета 24 коробки документов, которые составили коллекцию «Бумаги Семеновского полка» (www.columbia.edu/cu/libraries/inside/working/RBML_Finding_Aids/ldpd_bak_4078046.pdf)

[2] Об аксеновской мифологии «новой фазы» сталинизма см.: [Герасимов 2009].

[3] По данным переписи 1939 года: [Всесоюзная перепись 1992: 38, 49]. По данным уничтоженной переписи 1937 года цифра была еще скромнее — 4,9% [Поляков 2000: 390]. Маловероятно, что после социальной катастрофы военного времени и первых послевоенных лет ситуация существенно изменилась в лучшую сторону.

[4] По данным переписи 1959 года, спустя 14 лет после конца войны, доля русских составляла 54% — на 4% меньше, чем до войны. При этом доля украинцев выросла на 1,36%, доля белорусов — на 0,7% (очевидно, за счет присоединенных территорий Польши и Литвы); см.: Всесоюзная перепись населения 1959 года. Национальный состав населения по республикам СССР (demoscope.ru/weekly/ssp/sng_nac_59.php).

[5] О том, как социология осмысливала специфическую имперскую ситуацию, см.: [Герасимов, Могильнер, Семенов 2015].

[6] Начиная с рецензии Томаса Юнга, опубликованной в 1813 году в «Quarterly Review»: [Szemerényi 1999: 12].

[7] Идею арийской расы обычно приписывают беллетристу Жозефу Артюру де Гобино, автору многотомного «Эссе о неравенстве человеческих рас» [Gobineau 1853—1855]. Впрочем, до 1880-х годов идеи Гобино оставались невостребованными. Окончательно связал понятия расы и цивилизации Хьюстон Стюарт Чемберлен в «Основах XIX века» [Chamberlain 1899].

[8] По словам современного исследователя, филологи начала XIX века «стремились отыскать исторические истоки в очень специфическом смысле слова: обнаруживая нисходящие генеалогические линии (lines of descent), ведущие от изначальной фор­мы, через промежуточные формы, к современной» [Turner 2000: x].

[9] К началу ХХ века это обозначившееся эпистемологическое различие было осмыслено во влиятельной в то время модели Виндельбанда, противопоставлявшей номотетический и идеографический подходы [Windelband 1904].

[10] О влиянии концепции «пережитков» Тайлора на научную этнографию и вдохновленное ею социально-политическое воображение в России конца XIX — начала XX века см.: [Mogilner 2016].

[11] Специальное исследование систем антропологической классификации и их значения: [McMahon 2015].

[12] Подробную историю российской физической антропологии и Московской школы см. в: [Mogilner 2013].

[13] Несмотря на риторику разоблачения «буржуазной науки», Мещанинов размышлял в рамках модели сложного общества, не знающего однозначных культурно-политических иерархий. Озабоченный развитием национальных культур и механизмов их взаимодействия, он исходил из равнозначности позиции изучения «националами русского языка и национальных языков русскими» и необходимости избегать опасности «искусственного навязывания языку чуждых ему норм другого языка, что обычно имеет место у буржуазных языковедов» [Мещанинов 1948: 481; 1949: 293].

[14] Одним из последних манифестов этой ортодоксии, названной Рональдом Суни «modernity school», является книга: [David-Fox 2015]. От пионерской работы Лоры Энгельштейн, сформулировавшей эту модель, книга Дэвид-Фокса отличается лишь отказом признавать воображаемый тип западной модерности, сконструированной Энгельстайн, нормативным эталоном, по отношению к которому российская модерность оказывается «неполноценной» [Engelstein 1993].

[15] См. также: [Докучаев 1948]. О жизни и работах Докучаева см.: [Moon 2014: 53 ff.]. Превосходное исследование прикладной биологической науки в России: [Лоскутова, Федотова 2014].

[16] О Морозове см.: [Бейлин, Парнес 1971].

[17] Юрий Слезкин одним из первых дал системное описание этого эпистемологичес­кого сдвига, но локализовал его не в позднеимперском периоде (в начале ХХ века), а в середине советских 1920-х: «Проблема происхождения быстро теряла значение по мере того, как ученые отказывались от диахронии и историцизма в пользу синхронии, функционального подхода и структуры. “Этнографическое настоящее” и совершенно деэтнизированное будущее превалировали над “этногенезом”; “индексы расовой схожести” и “расовая гигиена” превалировали над формированием рас; морфология и типология археологических артефактов превалировали над эволюционными последовательностями; Бодуэн де Куртенэ и Фердинанд де Соссюр превалировали над Вильгельмом фон Гумбольдтом. <…> Лингвистика особенно быстро приняла структурализм, а большинство структуралистов в лингвистике стали прикладными лингвистами…» [Slezkine 1999: 215]. В то же время Слезкин писал о Марре как о «филологе и археологе, [работавшем] в историцистской традиции» [Slezkine 1999: 215], подчеркивая его интерес к «генеалогии» и игнорируя его антиэссенциалистскую методологию и эксплицитный язык гибридности.

[18] Годовые отчеты. 1918—1919 // НАРТ. Ф. Р-1339. Оп. 1. Д. 4. Л. 1.

[19] Речь учредителя института, С.П. Покровского // Там же. Л. 29.

[20] Телеграмма на имя С.П. Покровского от 3.10.1917 // Там же. Л. 7.

[21] Годовые отчеты. 1918—1919. Л. 1.

[22] Приветствие // Там же. Л. 5.

[23] Приветствие от Мусульманского социалистического комитета // Там же. Л. 4.

[24] Речь учредителя института, С.П. Покровского. Л. 15.

[25] Там же.

[26] Там же. Л. 17.

[27] Там же. Л. 18.

[28] Там же. Л. 22.

[29] Покровский, кстати, считал, что актуальная задача земств в Северо-Восточном регионе предполагала развитие образования на национальных языках (Там же. Л. 23).

[30] По тому же принципу формировалась программа обучения на основных отделениях института: этнографическом (четырехлетний курс обучения), археологическом и археографическом (трехлетние курсы обучения). В 1919 году в институте было уже четыре отделения: к трем изначальным прибавилось восточное (Годовые отчеты. 1918—1919. Л. 2).

[31] Речь учредителя института, С.П. Покровского. Л. 24.

[32] Там же.

[33] См. обсуждение этой проблемы, например, в: [Lipovetsky 2013].

[34] Илья Кукулин подчеркивает досоветское происхождение конструктивизма 1920-х: «На протяжении 1910-х, еще в предреволюционные годы, монтажные методы получали все большее распространение в русской культуре. Формирование советского искусства еще больше способствовало их популярности» [Кукулин 2015: 110].

[35] Оперируя иными категориями, впервые о лысенковщине как отражении специфической эпистемы и своеобразном метаязыке органицизма, противостоявшем конструктивизму авангардного мышления 1920-х, написал Борис Гаспаров [Gasparov 1996; Гаспаров 1999].

[36] Собственно, классическая пятичленная система окончательно восторжествовала как ортодоксальная трактовка исторического процесса к середине 1930-х годов, в первую очередь благодаря В.В. Струве. Однако сама логика «истмата» как последовательной смены чистых исторических форм сложилась в ходе дискуссии 1920-х годов [Дубровский 2005].

[37] О том, что под «барочностью» Шкловский имел в виду именно паратактичность (составление произведения из отдельных «кусков») и порожденную ею «автономию образов» — т.е., по сути, гибридность, — см.: [Кукулин 2015: 153].

[38] Важный анализ идеологического подтекста лингвистической теории участников Пражского кружка: [Toman 1995]. См. также: [Gasparov 1987].

[39] Примечание Трубецкого: «Ярким примером языкового союза в Европе являются балканские языки — болгарский, румынский, албанский и новогреческий: принадлежа к совершенно разным ветвям индоевропейской семьи, они тем не менее объединяются друг с другом целым рядом общих черт и детальных совпадений в области грамматического строения».

[40] Слезкин отметил близость лингвистических методов Трубецкого и Марра: [Slezkine 1999: 218].

[41] «Взамен генетических показателей самоопределение становится признаком народности, идею касты сменила идея класса; и в общественной жизни, и в научных построениях общность происхождения отступает на задний план по сравнению с общностью функций, стушевывается перед единством целеустремленности» [Якобсон 1931: 3].

[42] «В итоге великорусская мягкостная коррелация согласных — стандартный тип. <...> Тенденции, характеризующие евразийский языковый союз, нашли себе в великорусском фонологическом строе наиболее законченное выражение. Неслучайно именно великорусская фонология легла в основу русского литературного языка, т.е. языка с общеевразийской культурной миссией» [Якобсон 1931: 46].

[43] П.Н. Савицкий утверждал в письме к Якобсону: «По-видимому, есть тесный парал­ле­лизм между задачами евразийской фонологии и задачами общей евразийской исто­рии (политической, культурной, социальной). Как история России должна расширить­ся до истории Евразии, приобрести евразийские горизонты и создать евразийские перспективы, так русское языковедение — отрасль славянского — должна превратиться в главу языковеденья евразийского» (П.Н. Савицкий Р.О. Якоб­сону, 9 августа 1930 г. // MIT Archives. Roman Jakobson Papers. MC 72. Box 119. Folder 95. L. 8).

[44] Например, работ Савицкого 1927 года о географических особенностях России-Евразии, в которых формулировалась теория «многопризнаковости» и «корреляций»: [Савицкий 1927а: 94; 1927б: 27]. См. также: [Слуцкий 1912].

[45] О «стабилизации» творческой энергии российского fin de siècle в идеях Якобсона о геокультурных союзах см.: [Ram 2015].

[46] О Потебне как протоструктуралисте см.: [Соболев 2008].

[47] О «постколониальной» составляющей евразийства см.: [Глебов 2003; Glebov 2014; 2015]. О постколониальности в российском контексте в целом см.: [Gerasimov, Glebov, Mogilner 2013].

[48] Важным исключением является идея «имперской нации» Максима Славинского, cконструированная им в 1915 году по модели, которую в 1917-м в Великобритании назовут «содружеством» (commonwealth). В ее основе лежала многоуровневая система лояльностей, когда единое политическое гражданство совмещалось с индивидуальной принадлежностью также к разным этнокультурным (а возможно, и региональным и пр.) сообществам [Gerasimov 2014: 202—203].