купить

Голоса поэтов

Игорь Вишневецкий

Значение Волохонского для современной русской литературы огромно, во всяком случае именно таково оно для меня.

Во-первых, он хронологически последний автор стихов, известных всем мало-мальски образованным русским читателям, — «Над небом голубым». Во-вторых, он совершенно поразительный поэт и вообще автор (в том числе эссеист и переводчик) широчайшего диапазона. В его сознании были связаны между собой очень многие вещи, внутреннее родство которых закрыто от менее прозорливого ума. В-третьих, он — тот, кто и на подъеме поэтического пафоса никогда не лишался потрясающего чувства юмора.

Как поэт Волохонский мне казался всегда предельно понятным. Более того, именно он научил меня ви´дению обыденного и привычного как сверхреального. Главными для меня обучающими текстами Волохонского оказались его поэма «Смерть Пу-И» и относительно короткое стихотворение «Вершина Хермона» (при том, что о последнем китайском императоре я знаю больше всего по фильму Бертолуччи, а Хермона никогда не видел).

Волохонский научил меня в стихах всему тому, чему никто другой из старших современников научить не смог. Эстетическая его свобода невероятна, хотя в религиозном плане он оставался достаточно традиционным человеком русской культуры, т.е. православным христианином. Странно, что мало кто говорит об этом. Хотя чему удивляться — Волохонский толком не прочитан и не принят.


Анри Волохонский

Вершина Хермона

Крылатое солнце стоит на скале
А море во мраке, а небо — во мгле
Блестит перед ними взлетая
Вершина Хермона златая

Вершина Хермона сверкает как бык

Бока глыбы каменные горбы
Его голова как корона
Златая вершина Хермона

Исчезает Иштар на зари корабле
Кинерет в тумане и Хула во мгле
Стоит словно стража долины
Хермона златая вершина

Голубая вершина Васанской горы
Над нею зари пролетают орлы
Идут небеса надо льдами
Над хладного неба стадами

Двуглавое солнце стоит на скале
Хермон над Ливаном как каменный лев
Стекает с камней каравана
Златая река Иордана

И серны трубят в голубые рога
И златокрылатая неба рука
На струнах высокого трона
Высоко взлетает с Хермона

Хермон коронован орлиной главой
Иордан коронован львиной главой
Васан словно вол очарован
Главою быка коронован

Крылатый Хермон — перед ним Херувим
В изумленье великом летает пред ним
В сиянии дня многозвездной
Над ним оперенною бездной


Полина Барскова

Главными уроками в творчестве Анри Волохонского мне кажутся свобода и постоянное желание эксперимента, изменение рамок уже совершенного, пройденного: этот автор замечательно гибко переходит от одного поэтического жанра, регистра к другому, также — от поэзии к прозе. При этом он обращается к поискам авангарда с любопытной прямотой; иногда кажется, что он говорит напрямую с Хлебниковым, Крученых, обэриутами, делает шаги, сразу следующие за ними, не опосредованные историческим «промежутком».

Его трогательно-игровые отношения со Словом Божьим также нетривиальны и поэтому важны — здесь и самостоятельность, и внимательное ученичество; религиозность, скажем, Введенского и Хармса — пронзительная, лишенная экзальтации — многое определяет в этих текстах. Например, я очень люблю его стихотворение о Франциске Ассизском — о христианском деятеле, нашедшем способ прямой речи как с Творцом, так и с творением, и с тварями (в Ассизи Франциск часто изображен в серьезной беседе с птицами). Вот этот поиск нового, открытого, прозрачного языка — для меня здесь интересна именно такая задача.


Анри Волохонский

Молитва святого Франциска Ассизского

Избавь меня
Избавь меня от зрелища пустого края чаши той в которой нет монеты милости Твоей
Сейчас, сейчас,
Когда кругом темнеют падая
Лохмотья осязаемых от яркости знамен
Мгновенье сжатых век
Наверно это лучшее мгновение прекрасное
О если бы я видел не мигая
Славы Твоей цветочную лужу
И пруд и ручей дорогой незабудок
Поток
Теперь гремит разматывая цепь
Молотобоец-звездочет
А эти здесь
Вокруг стоят боясь дрожат и словно ждут известия
Теперь час губ которые молчат
Должно быть совершенный час безмолвно сжатых губ
О если бы воздух мой
Мог плавить воск среди цветов златой
Я бы с ними плыл
Над звездами гудящим парусом
И долго тяжко мед их лил дождем
В эти вязкие поля
Тогда земля бы стала кружкой у протянутой руки
Но Ты — какое серебро сам положил чтобы горело в тесный круг?
Какую рыбу кинул нищим в это масло ради мук?
Ты это Ты
Но только как Ты отдал нам побег святой древесный мост на берег близости Твоей?
Здесь был он взят и срезан сухо
Здесь меня избавь.


Евгений Сошкин

Отсечем лишнее: Волохонский не был склонен к эстетическим декларациям, но от прямых вопросов не уклонялся и, отвечая, не лукавил. В его суждениях не чувствовалось ни спонтанности, ни литературного политиканства, а его пристрастность имела мало общего с предвзятостью. По-видимому, твердо веря в неуязвимость и бессмертие поэтического субстрата, свободный и от высокомерия, и от самоумаления, Анри всегда сохранял сочувственно-взыскательный интерес и к предшественникам (мистикам и схоластам, авангардистам и рапсодам), и к современникам (последнее выразилось, например, в практике соавторства, поэтического состязания, издания сочинений покойных коллег). Спектральная открытость в сочетании с тончайшей, медитативной разборчивостью помогали ему даже в старости не остановиться в развитии. Этот присущий Волохонскому замечательный иммунитет от закоснения принципиален для понимания его поэтики в целом. Поклонники обыкновенно фиксируются на текстах, некогда снискавших автору популярность, — пусть прекрасных, но заслоняющих поздние вещи, которым-то как раз и дано навсегда сохранить первозданную свежесть. Ведь со смертью поэта — если только он не умер еще при жизни, — стихи его перестают стареть, и, следовательно, самые поздние — вечно юны. При публикациях Волохонский не проставлял дат (хотя, насколько могу судить, отлично их помнил), но, скажем, такие шедевры, как эпическое «Сказание о Урале» и лирическое «Новое подражание Генриху Гейне», очевидно, относятся к позднему периоду и для меня знаменуют новое качество письма. В них, между прочим, нет и следа манерности, за которую, случалось, Волохонского порицали.


Анри Волохонский

Новое подражание Генриху Гейне

На тихой на речке Неккаре
Есть небольшой городок
А в том городке невеликом
Есть небольшой бардачок

Живут там три негритянки
Из них всего лишь одна
С ужимками парижанки
И очень даже мила

Другая — сущая ведьма
Косая сажень в плечах
Подумаешь: эх — и медведь — ма!
А там и сразу зачах

Но третья, о эта третья!
Но эту третью треть
Увы, не мог потереть я
И нечего было тереть


Татьяна Нешумова

Мне ужасно нравятся отдельные пункты в «Былой красоте и ее следах» (про ногу Арнольфини и про черно-белую кошку и сороку), но выходит, что я теперь ценю не просто странность, а живописную странность. (И «Вот ко мне приближается женщина со следами былой красоты...» я люблю давно совершенно отдельно, может быть, как лучшее стихотворение Волохонского.)

Мне всегда было легко читать его, в смысле, что темнóты никогда не тормозили и не раздражали, а воспринимались как законная данность. Прочитав сегодня его «Видение павлина» (где сказано, что в рай «дьявол проник в одеянье павлина»), я случайно вспомнила, как Ольга Седакова писала о рембрандтовском «Автопортрете с Саскией на коленях»: «Хочется добавить: “и с павлином на столе”, потому что без этого третьего участника сцена неполна», — и вот думаю теперь: а что если рембрандтовский павлин немножко волохонский?

Иначе говоря, гора написанного Волохонским для нас впрок, которую мы не знаем сами поначалу, зачем читаем, в какие-то моменты как бы случайных соударений жизни начинает работать. Вся заумь, ирония, все, что как будто шелуха и треп, вдруг попадает в десяточку.


Анри Волохонский

* * *

Вот ко мне приближается женщина
Со следами былой красоты
Пролегает глубокая трещина
Между сном и улыбкой мечты

Нам нигде ничего не осталося
Что болтать — жизнь и так коротка
В вольных дырах болтом разболталася
И летит словно лодка легка

Отцветает тюльпанное дерево
Плодоносит ракитовый куст
Бесполезно ни в щель и ни в дверь его
Невозможно без искренних чувств

Иван Ахметьев

Волохонский в настоящий момент представляется мне драгоценным автором, существующим как бы на полях литературного процесса — но если он будет прочтен, то для будущей русской литературы станет, возможно, чем-то большим. Чтение его требует труда из-за насыщенности текстов необщеизвестной информацией, и для того, чтобы войти в диалог с автором и его текстами, читателю приходится приложить усилия, на которые готов не каждый. Многообразие известных проявлений Волохонского — песни для Хвоста, стихи (герметичные, юмористичные и возвышенные), переводы и пересказы, в том числе Джойса и православных текстов, — трудно свести в одну картину, хотя за всем этим определенно стоит единый в глубине метод. На это накладываются интертекстуальность и интеркультурность, разноязычие. Лично мне близок его интерес к низовой словесности — песенкам, анекдотам и пр. Есть очень смешные места, есть очень трогательные, и способность с высот ученой поэзии насладиться народным творчеством (в истинном смысле этого слова) — дорогого стоит.


Анри Волохонский

* * *

В замке Тю
На слиянии Роны и Мозеля
В самом том благородном строении Тю
На краю
Да по краю глубокого озера
Там задам — там задумчиво правил Тю-тю

Там топор
Там топорщился розами пышный розариум
В среднем роде бы было не браться за ум
Средь ветвей
Меж цветами там уж проползает в террариум
Уж не знаю зачем там медлительно зреет изюм

А на бан
А на банке высокого острова
Околев не бродила зеленая тля
Одолев
На один провожая бесхвостого
Мак алел и высоко цвела конопля

В дымке фью
Что же ты мне такое насвистывал?
Только пью незаметно поя и тая
Тоже мне
Мне бы тоже чего-нибудь истинного
В замке Тю твоя мамочка поятая


Петр Казарновский

Константин Кузьминский в своей Антологии неофициальной русской поэзии «У Голубой лагуны» называет Анри Волохонского и Алексея Хвостенко «битником и каббалистом». Понятно, что составитель бессмертной «Лагуны» под каббалистом имел в виду Волохонского, но замечательно, что в практике нашего поэта проявляется склонность именно к «битническому», абсурдистскому, местами даже хулиганскому. Такая уворотливость, увертливость от каких-либо определений, мне кажется, очень характерна для творчества Волохонского: поэт? переводчик? исследователь? человек науки? — но во всех, не только перечисленных, ипостасях он всегда человек Слова, поэт прежде всего, даже в прозаических своих текстах сохраняющий установку на «воспарение», «восхищение», «вдохновение». Разумеется, читать тексты Волохонского сложно, но мне кажется, нигде в литературном творчестве он — вполне осознанно — не выходит за пределы сугубо словесных задач.

Конечно, едкая, коварная ирония, усвоенная (ли?) и распространенная Хеленуктами и поэтами круга «Верпы» в «театр повседневности», — это важная часть поэтического творчества Анри Волохонского. Интонация насмешничества, присутствующая даже в, казалось бы, «серьезных» текстах, порождена во многом нарочитой «архаичностью» высказывания — со множеством умопомрачительных инверсий, которыми поэт не только один за другим крушит пласты регулярной речи, но и открывает перед нами двусмысленность самого высказывания как такового. Думаю, тут сказывается очень искусно выверенный взгляд через слово на предмет, когда сам этот предмет перестает быть «реальностью» в мире вещей, а приобретает уже исключительно словесные очертания. Не о том ли маленькая поэма «Последняя видимость»? — ведь об истории ее создания, раскрытой Волохонским в его «Воспоминаниях о давно позабытом», можно и не знать (или позабыть): исключительно в духе этой поэтики — размывание контуров действительности, столь впечатляюще представленное в этой поэме. В таком отстранении — аккуратном, но и категоричном на всем протяжении творчества почти декларативном отказе от пресловутого «лирического “я”» — Волохонский, думаю, превзошел если не всех, то очень многих. Мне кажется, что именно это «неучастие» в собственном говорении, которое диктуется исключительно литературными установками, делает голос Волохонского полным исключением из всех возможных хоров.


Анри Волохонский

Последняя видимость

Там где построен бледен дом
И небо клонит вниз
На небе том, на небе том
Бывает много птиц

Летает тая стая их
Бледнея их пером
На небе том что их таит
На севере сыром

Едва ж одна покинет свод
Одна из этих птах
Едва паря вмерзает в лед
Терзает птицу страх

Разбив меж век стекла уста
Во льду едва горя
Навек навек не веет там
Ни ветер ни заря

В просторе том предел для ок
Невидим ибо там
Нигде не рдел ни солнца сток
Ни звездная желта

Сеть не взлетала в млечный дым
Несмелая взойти
Как бы незрим предел воды
Терзает страх войти

Над тесным кругом серых вод
Там стынет воздух-воск
И светоч светел не плывет
Через свинцовый плес
Даже не плес — там нет волны
И хлябь как бы застыв
Поникнув кажется иным
Блеснув бежать забыв

Две доли белизны вершат
Другое в небе мглой
Две доли мглы внизу лежат
Где обруч неживой

А третья доля белизны
И третья доля мглы
Расторгли нижний дом волны
И влагу что над ним

Едва светлее небеса
Едва темней вода
Едва вмерзает в лед паря
Когда не мчат ветра

Светлей небесная вода
Внизу она темней
Здесь да пребудет нетверда
Та твердь которой нет

Ибо меж век разбиты рты
Поблекшие на юг
Они не блещут вдоль черты
И звуков не поют

Во вне туманного венца
В свинцовых бубенцах
Лишь стынет серая весна
Звеня без языка

Там молкнет серая весна
Темнея вниз едва
Тесьма от неба неясна
И птиц уносит страх

И меры нет в конце крыла
Незрим пера предел
Одни размытые края
Невнятные нигде

Там ближе даль и ниже глубь
Небес уже без птиц
Под ней пространная во мглу
Вода недвижна ниц

Та хлябь куда и гул не пал
Чтоб воздух пел в волне
Едва Единое — кимвал
По небу бьет вовне
Оно одно о дно небес
Никчемное вращать
Да птицы павшие в свинец
Исчезнувши порхать


Гали-Дана Зингер

Помню выступление Анри в Иерусалиме в самом начале 1990-х, в битком набитом маленьком зале в «Мишкенот Шаананим» («Жилищах безмятежных»), где собирался тогда по воскресеньям Иерусалимский литературный клуб. Анри был в белом. В Иерусалиме одни одеваются так в Судный день, а другие — небольшая группа раскаявшихся и вернувшихся в лоно иудаизма уголовников — круглый год. Анри не принадлежал ни к тем, ни к другим. На белой стене за его белой спиной маячила незримая мечта Остапа Бендера о святом граде Рио-де-Жанейро. Чтобы послушать его, собрался «весь Иерусалим за 1991 (или 1992?) год», говоривший, писавший, а главное, слушавший по-русски, и некоторые тельавивцы. Стульев отчаянно не хватало. «Весь Иерусалим» был, а по сути, и остается городом невероятно ревнивым. Всякий его покинувший безоговорочно и навечно вычеркивается из списков его отнюдь не безмятежных жителей — почему же Анри (и вообще-то мало бывавший в этом городе январских рек) остался в нашей коллективной памяти иерусалимским поэтом? Тогда никто из нас не знал, что это чтение окажется последним иерусалимским чтением Анри.

Помню свой сон тех еще времен, когда я жила мечтой о Иерусалиме: не виденная никогда прежде узкая мощеная улочка Старого города и человек, лица которого я не вижу, долго и безуспешно пытающийся оседлать осла. Когда при очередной попытке он перелетел через голову осла и растянулся на камнях, я проснулась от смеха — легкого, освобождающего и счастливого, смеха совершенно немыслимого для меня наяву, когда даже отдаленно подобная этой ситуация вызывает у меня сочувствие и смущение. «Когда оскверню злодеянием день, да возвысит меня красота моих снов...» — как сказал бы Анри.

Помню, как Анри читал — голосом тихим, высоким, немного детским — и даже не посмеивался, а хихикал над собственными шутками и казавшимися ему смешными фразами.

Помню, как году в 1976-м (или 1977-м?) сосед по парте показал мне игрушку заморскую — мешочек смеха. Сколько всего можно было испытать, слушая этот смех: удивление, веселье, страх, отвращение, ужас и снова — удивление, веселье, страх. Бессмертный смех безымянного налогового инспектора из Нюренберга, победившего в конкурсе, объявленном Вальтером Тиле для своего нового изобретения, Lachsack. Проданный смех. Владелец, как водится, продешевил, предпочтя 1000 марок 10 пфеннигам за каждый купленный мешочек. Если бы мне удалось послушать этот смех подольше, просветление было бы гарантировано. Но, увы, джутовый мешочек был конфискован подкравшейся училкой.

Помню, как в 1997 году в телефонном разговоре Анри сказал мне: «Ну, это не страшно, — в ответ на мои слова о смерти Изи Малера (1943—1997), похихикал и добавил: — Если вы понимаете, что я имею в виду». Я не понимала.

Помню, как (не помню, когда) меня посетила напрашивавшаяся, в общем-то, мысль, что Пятикнижие можно читать как роман-пикареску.

Иногда мне кажется, что Анри учил нас, что любой текст и, как часть его, любую жизнь и смерть нужно читать как роман-пикареску. Об этом говорит смех, звучащий между строк его стихов и редких интервью. Его ли это смех или однозвучный смех того вселенского мешка, в котором все мы, живые и мертвые, пребываем? «Не думаю, чтобы это что-нибудь значило», — сказал бы, наверное, Анри.


Анри Волохонский

У Каабы

Если буду унижен и сам виноват,
Меня в небо счастливая мысль унесет.

Даже словом иль делом пускай согрешу,
Благородством мечты я оправдан навек.

А когда оскверню злодеянием день,
Да возвысит меня красота моих снов.


Вадим Космачев

Любой художник большой величины пересекается на положенных ему судьбой путях жизни со многими — вровень или чуть ниже-выше — делателями стихов, холстов, форм, нот и всего, к чему прилагает руку талант. И таких пересечений на пути моего друга Анри было заботой Ангелов брошено с избытком. Но в этом калейдоскопе встреч моя с ним — художника металла, каолина, кисти — выходит из общего ряда, в коем суть не вздор амбиций, а каприз судьбы, игра редких совпадений, в которой мы — артисты, искушенные в игре остроумных артефактов, — пасуем…

И вот наш пример: местечко Ильино. До Витебска Марка Григорьевича бросить камень — долетит. Рядом, в каких-то верстах — село Белянкино. В местечке держит (и держит крепко) аптеку разных важных на то время лекарств провизор Волохонский (отец Гирша и дед Анри). К нему, если припечет, заходит мужик, прозванный Космачом за нечесаную от верха до конца бороды голову. Беседа недолга: детей ого-го сколько, хворают, дай снадобья, за мной не станет; вот она, своя, горячая вода — пробуй. Пробует провизор — нравится, забориста, первач; толкуют, пьют, опять толкуют, и так не раз и не два, а знает разве Бог, сколько. И при таких беседах навряд оба имели возможность и интерес видеть дальше края стола: тот, с нечесаной гривой (Космач) не умеет грамоте; у провизора грамота есть, но на челе узда черты оседлости — подарок третьего Александра стране супротив великому отцу-освободителю. Оба, провизор Волохонский и многодетный (7 деток) крестьянин Космач, пьют дальше — близкие, одной бечевкой связанные россияне тех уже за горизонтом сокрывшихся лет. Пьют и не могут себе представить (да и зачем?) событий великих, обмоченных кровью сполна, как бывает ей обмочен в руках повивальной бабки явившийся на свет, не спросясь, плод любви или греховного зачатия человек. Что делать? Пьют, и льется беседа про их простой обиход: сенокос, паводок на реке Двине, что с ценами на лен и про чем поить детей при набивших оскомину поносах...

Беседа с подогревом льется в даль, и не позавидуешь тому Ангелу, хранящему обоих диспутантов, решившему встрять в разговор и положить на плохо помытый стол шинка пусть еще не явленные, но уже предопределенные провидением три тома сочинений сына Гирша, изданные в крепких переплетах, а в них — тайны мира в доступной уму форме и блеск изложения, и много-много из того, что составляет суть серого вещества, помещенного в черепную коробку. А этому, с бородой веником мужику, разве вдомек, что сын его Ваньки, его, мужика, прозванного Космачом за нечесаную гриву, подпишет за три десятка своих изваяний из металла и древа во многих весях австро-германского мира? И оба-два, поэт и художник, после общих московских застолий встретятся вновь в немецких землях и не без веселья будут придумывать вместе имя скульптуре — машине для комплекса построек в одном из городов Рейнланд-Пфальца. И может статься, что именно удачно выбранное поэтом слово «Клепсидра» продвинуло на шаг вперед предложенную модель художника-иностранца, решив судьбу ее исполнения.

Наших дедов — провизора Ильинской аптеки и крестьянина деревни Белянкино — судьба развела лихолетьем времени, и случай, если не судьба, спустя полвека подарил их внукам встречу. И мы часто, на протяжении многих лет (за 50) нашего знакомства, с улыбкой вспоминая простые беседы наших дедов за неумытыми столами ильинских шинков, вели другие беседы — беседы друзей и единомышленников, причастных каждый на свой лад и меру к культуре конца одного и начала другого, нового века.