Михаил Велижев
Мишель Фуко, Петр Чаадаев и история безумия в России
Михаил Велижев (Национальный исследовательский университет «Высшая школа экономики»; профессор Школы филологии факультета гуманитарных наук; кандидат филологических наук, PhD)
Mikhail Velizhev (National Research University “Higher School of Economics”; professor, School of Philology, Faculty of Humanities; PhD)
nun.ce.problema@gmail.com
Ключевые слова: история безумия, Мишель Фуко, Петр Чаадаев, Матвей Дмитриев-Мамонов, история русской культуры
Key words: history of madness, Michel Foucault, Pyotr Chaadayev, Matvey Dmitriev-Mamonov, history of Russian culture
УДК/UDC: 304.44+930.85
Аннотация: В статье выявляются функции безумия в русской культуре и законодательстве первой половины XIX века (в частности, в контексте чаадаевского дела 1836 года и истории с арестом «помешанного» М.А. Дмитриева-Мамонова), в том числе интерпретируется использование «мнимого» безумия как способа ухода от уголовного наказания, что позволяет скорректировать методологический взгляд на проблему сумасшествия, изложенный в «Истории безумия в классическую эпоху» Мишеля Фуко. Автор статьи доказывает, что в первой половине XIX века как власть, так и подданные русских императоров могли совершать разные действия, апеллируя к понятию «безумие». Определить, какое именно действие осуществлял в том или ином случае актор, можно, лишь реконструировав контекст его высказывания и его предполагаемые «интенции». Статья основана на неопубликованных архивных материалах.
Abstract: Velizhev’s article highlights the functions of madness in Russian culture and legislation during the first half of the nineteenth century (particularly in the context of the 1836 Chaadayev case, or the arrest of the “insane” M.A. Dmitriev-Mamonov). He interprets the use of “apparent” madness as a way to get out of criminal punishment, which suggests a corrective to the methodological view of madness laid out in Foucault’s Madness and Civilization. Velizhev argues that in the first half of the nineteenth century both the authorities and the imperial subjects could perform various acts with reference to the concept of “madness.” Defining which acts were performed by what actor and in what circumstances is only possible through a reconstruction of the context of the actor’s utterance and his presumable “intentions.” The article is based on previously unpublished archival materials.
Mikhail Velizhev. Michel Foucault, Pyotr Chaadayev and the History of Madness in Russia
Вышедшая в 1961 году монография Мишеля Фуко «Histoire de la folie à l’âge classique» («История безумия в классическую эпоху», русский перевод: [Фуко 1997]) сразу же стала предметом оживленной дискуссии. В частности, ревизии подверглась «историческая» часть труда: критики разошлись в оценках того, соответствует ли книга принятым стандартам историографического исследования (подробный обзор см.: [Gutting 1994], а также материалы сборника статей: [Still, Velody 1992][1]). Не претендуя на то, чтобы дать исчерпывающий ответ на вопрос об историографической ценности методологии Фуко, здесь мы попытаемся, во-первых, посмотреть, в какой мере для истории сумасшествия в России[2] актуален ряд базовых выводов Фуко; во-вторых, оценить, позволяет ли по-новому осмысленный контекст иначе интерпретировать известные дела о безумцах первой половины XIX века (прежде всего «чаадаевское»); и, наконец, в-третьих, показать, способна ли история безумия в России заставить иначе взглянуть на методологические посылки, сформулированные Фуко в его сочинении.
В своей книге Фуко интерпретировал разнообразные и сложно устроенные системы представлений, стоявшие за понятием «безумие» в XVII—XIX веках. В интерпретации Фуко дискурс о безумии участвует в процессе формирования горизонтальных властных практик структурирования и дисциплинирования повседневной жизни европейского человека Нового времени (об этой проблематике см.: [Хархордин 2008]). Основной категорией, которой регулировались практики обращения с безумцами, по мнению Фуко, была «изоляция», причем она могла мотивироваться различными способами (см. первую часть монографии: [Фуко 1997: 63—175]):
— изоляция социальная, призванная спрятать безумца, дабы избежать скандала и повторения «безумных» действий другими членами социума, не запятнать репутацию церкви или семьи;
— изоляция религиозная, которая при этом предусматривала публичные показы безумцев — демонстрацию, до какой степени «животного» состояния может дойти человек. В то же самое время религиозная изоляция показывала, сколь безгранично милосердие Божие, служила практикой, глубоко укорененной в амбивалентном представлении о сути безумия — как нравственной вины и как естественной невинности;
— изоляция этико-экономическая, связанная с представлением, что безумцы проводили время в праздности и тем самым подрывали божественный миропорядок, предписывавший человеку труд; отсюда проистекало и стремление помещать сумасшедших в работные дома;
— изоляция этическая, т.е. заключение помешанного как человека, представляющего угрозу существующему (прежде всего буржуазному) порядку, изоляция за «неразумие», нарушение идеологической и социальной «нормы», где безумцы оказывались неотличимы от либертенов, богохульников или содомитов;
— изоляция медицинская, которая осуществлялась и до сих пор осуществляется во имя человеколюбия и науки. Она предусматривает, что безумцы не «виноваты» в своей аномальности и их необходимо особым образом выделять и лечить, по формулировке Фуко, «освободить в пределах изоляции» (подробнее см.: [Фуко 1997: 419—430]).
Фуко аргументировал, что все указанные типы изоляции не последовательно и прогрессивно сменяли друг друга, а, напротив того, долгое время (фактически вплоть до современной Фуко эпохи) сосуществовали и вели между собой непрерывный и интенсивный диалог, часто заимствуя друг у друга конкретные обоснования и практики.
Если мы посмотрим, исходя из этой классификации, на Россию XIX века, то на первый взгляд покажется, что как минимум два ее элемента точно здесь присутствуют — это (с некоторыми оговорками) религиозное и медицинское понимание безумия как научной и филантропической изоляции. Собственно, историки часто рассматривают XIX столетие как эпоху, в которую одна парадигма постепенно сменяет другую [Янгулова 2001]. В России, по-видимому, намного дольше, чем в Европе, — вплоть до начала XX века — высокий культурный статус сохраняло блаженное юродство, считавшееся богоугодным делом: в бреде безумцев усматривали замаскированное послание Божье, и фигура сумасшедшего казалась многим людям (временами вне зависимости от их социальной принадлежности) сакральной (об истории вопроса см.: [Ковалевский 1895; Иванов 2005: 317—326]). Красноречивый пример такого рода мы находим, например, в репутации известного юродивого пророка — жителя московской Преображенской больницы Ивана Яковлевича Корейши. Медицинский дискурс о безумии, восприятие безумия как болезни, требующей не тюремного заключения, но особого лечения, в России начинает развиваться с 1830-х годов, что хорошо описано в исследовательской литературе [Юдин 1951: 39—54; Федотов 1957].
В русской и европейской культуре присутствовали и иные модели безумия — например, безумия «комического» (Чацкий и Чаадаев)[3] или безумия высокого, романтического (см., например: [Назиров 1980]). Романтическое безумие трагично и в целом «положительно»: оно направлено на осмеяние привычных, рутинных способов восприятия мира[4]. Однако нас будет интересовать иной тип безумия, о котором Фуко также упоминал, хотя и мимоходом: мы остановимся на том, как оказались переплетены практики уголовного наказания и наказания безумием и какую роль играла в этом соединении изоляция. Распространенная в России XIX века практика медико-административной регуляции безумия позволит, как мы надеемся, продуктивно проблематизировать саму базовую категорию фукольтианского анализа — «изоляцию».
Чрезвычайно репрезентативный в этом контексте случай — история француза Ж.Б.А. Жобара, которого из-за разногласий в вопросе о его увольнении из Казанского университета пытались последовательно признать преступником и умалишенным, а затем в начале 1837 года выслали из России как иностранца (подробное описание кейса см. в: [Велижев 2014]). Дело Жобара помогло прояснить смысл ряда базовых для восприятия безумия практик. Во-первых, разбирательство с Жобаром продемонстрировало, что дворянина могли именовать «умалишенным» тогда, когда уголовное преследование оказывалось по какой-то причине затруднено. Такое обвинение служило эквивалентом уголовного наказания за определенный род преступлений, который можно квалифицировать как «дерзость по отношению к властям» или вообще «дерзость», даже бытовая. Во-вторых, формальная процедура освидетельствования особого смысла зачастую не имела. Так, московский военный генерал-губернатор Д.В. Голицын, покровительствовавший Жобару, утверждал, что француз — не умалишенный, исходя из своего опыта общения с ним, а нападавшие на него петербургские чиновники продолжали считать Жобара безумцем и после освидетельствования, когда врачи в присутствии представителей местных властей и предводителя дворянства признали Жобара абсолютно здоровым с психической точки зрения. В-третьих, из дела Жобара мы узнаем, какие именно статьи Свода законов Российской империи использовались при юридическом обосновании медико-административного «безумия»: 242-я и 921-я. Статья 242 гласила: «Изобличенные в непослушании противу властей, законом установленных, подвергаются наказанию по мере вины и преступления, ими учиненного» (со ссылкой на указ от 8 апреля 1782 года); статья 921: «Когда окажется по следствию, что преступление учинено в сумасшествии: то обвиняемого отсылать для свидетельства во Врачебную Управу» (со ссылкой на указ от 23 апреля 1801 года) [Свод 1832: 280]. Здесь принципиален порядок действий: сумасшествие прежде всего определялось следствием, а лишь затем, как бы для формального подтверждения, дело отправлялось во Врачебную управу. Таким образом, можно утверждать, что в России первой половины XIX века медицинский и административный взгляд на безумие не были четко разделены между собой.
Почему так происходило? Без сомнения, перед нами итог законодательного разделения преступника и умалишенного, осуществленного Александром I в 1801 году (именным указом от 23 апреля 1801 года «О непредавании суду поврежденных в уме людей и учинивших в сем состоянии смертоубийства» [ПСЗРИ 1830: 617—618]). До того момента совершившие убийство сумасшедшие подлежали юрисдикции уголовного суда, однако с 1801 года умалишенных преступников следовало отдавать в «дом безумных». Как это было сформулировано в Своде законов уголовных [Свод 1832]: «Преступление, учиненное в безумии и сумасшествии, не вменяется в вину, когда действительность безумия или сумасшествия доказана будет с достоверностию и порядком, для сего в законах установленным» (статья 136). Обращает на себя внимание формулировка указа 1801 года: «…ибо на таковых (безумцев. — М.В.) нет ни суда, ни закона» [ПСЗРИ 1830: 618]; умалишенные, таким образом, выводились вообще за пределы законодательства. Александровское нововведение поставило перед русской психиатрией чрезвычайно сложную проблему — оперативно, без всякого длительного наблюдения, определить, безумен ли человек или нет. Сложность и относительность процедуры освидетельствования осознавалась уже первыми русскими психиатрами. Так, Ф.И. Герцог отмечал:
Во всех почти государствах, для принятия нужных мер в случае оказавшегося сумасшествия, достаточно свидетельства какого-либо медицинского правления, или даже одного врача, утверждающих действительность помешательства в уме. В России закон предписывает: расспросить помешанного и обсудить состояние умственных его способностей в присутствии гражданских властей. <…> Исполнение ее (этой меры. — М.В.) часто сопряжено бывает с своими затруднениями [Герцог 1842: 31].
Указ 1801 года ставил целью обосновать медицинский подход к проблеме, однако имел обратное следствие — общество по-прежнему не видело в безумии болезнь, а усматривало лишь буйство, ставшее причиной умственных заблуждений, страстей, в том числе честолюбия, или даже чрезмерных занятий философией (как это следует, например, из книги П. Бутковского «Душевные болезни, изложенные сообразно началам нынешнего учения психиатрии в общем и частном, феоретическом и практическом содержании» 1834 года).
Разделение преступлений, совершенных в полном сознании и в безумном состоянии, повлекло за собой появление особой практики: если доказательство первого типа преступлений оказывалось затруднительным, то властные структуры прибегали ко второму, причем в этом случае законные процедуры вообще переставали играть какую-либо роль — поскольку, опять же, на безумца «нет ни суда, ни закона». Даже после введения в 1815 году точной процедуры медицинского освидетельствования окончательное решение по делу (как и прежде, со времен петровского указа 1722 года «Об освидетельствовании дураков в Сенате») принимал Сенат, инстанция, не имевшая прямого отношения к врачеванию[5]. Прочие ведомства также считали себя вправе самостоятельно решать, умалишенный ли человек или нет.
Сама практика объявлять дерзостных людей безумцами была широко распространена в первой половине XIX века. Как писал Н.Н. Баженов, «когда померкло “дней Александровых прекрасное начало” и позднее, в царствование Николая I, тон в оценках безумцев резко изменяется. Прием больных в Преображенскую больницу совершается уже по новой формуле: “впредь до распоряжения”. В ведомостях по движению больных появляется (секретное предписание Моск. Гражд. Губерн. от 18 марта 1826 года) новая графа: “о людях, заслуживающих особой важности”, и на деятельность учреждения заметно накладывается административно-полицейская печать». «Уже в 1814 г. гр. Ф.В. Ростопчин, — отмечал Баженов, — поместил в дом умалишенных некую г-жу Докучаеву за дурное обращение со своими крепостными в ожидании инструкций на ее счет свыше», а «в группе “людей, заслуживающих особой важности”, большинство составляют умалишенные преступники, судившиеся, но признанные невменяемыми». Причины их помещения в дом умалишенных либо не указаны, либо квалифицированы так: «после бунта военных поселений», «за рассеяние пустых и неприличных слухов», «за развратное поведение и беспокойный нрав», «за пьянство и буйство» [Баженов 1909: 61—62].
М.В. Нечкина в исследовании «А.С. Грибоедов и декабристы» привела случаи «мнимого сумасшествия». Так, Ф.Н. Глинка показывал на следствии по делу декабристов: «Некто Михайло Васильев, крепостной человек помещика Е., был посажен, находясь в здравом рассудке, в дом сумасшедших». Этот прием неоднократно использовался при Александре I (см. случаи Тимотеуса фон Бока, юнкера Жукова и др.). Схожие угрозы звучали в адрес профессора А.И. Галича во время следствия по делу Петербургского университета. В 1830 году в Сенате рассматривалось дело Михаила Кологривова, участника Июльской революции во Франции, которого С.С. Уваров и Ф.А. Толстой объявили умалишенным: «Поступал, как безумный, и, как безумный, должен быть наказан». Умалишенными нарекали самого Грибоедова, В.К. Кюхельбекера, Ф.Н. Глинку [Нечкина 1951: 354—355] (см. также: [Котович 1907]).
Пожалуй, наиболее характерен в этом смысле описанный Ю.М. Лотманом случай Матвея Александровича Дмитриева-Мамонова. Летом 1825 года А.А. Аракчеевым для наказания Дмитриева-Мамонова были разработаны два сценария действий, а в имение Дубровицы к Мамонову из Грузина были направлены П.А. Клейнмихель и А.С. Танеев. Согласно первому сценарию, Мамонов должен был быть доставлен в Грузино как арестант, если в его бумагах найдут документы, свидетельствующие о его причастности к антиимператорской фронде (соответствующий приказ на имя московского военного генерал-губернатора князя Д.В. Голицына был предусмотрительно заготовлен заранее). Второй сценарий вступал в действие в том случае, если достаточных оснований для уголовного преследования обнаружить не удастся. В беседе с посланцами Аракчеева Дмитриев-Мамонов, видимо, позволил себе колкости по адресу темного происхождения рода Клейнмихелей («…Вступил со мною в разговор об отце моем и о моей службе, усмехаясь весьма часто»). В этом Клейнмихель увидал несомненный признак умственной болезни и приписал: «…Как обыкновенно с сумасшедшими случается». Официальный рапорт Танеева по делу Дмитриева-Мамонова гласил: «Можно было заключить, что граф Мамонов если не совсем сошел с ума, то потерял рассудок и что главная сему причина чрезмерная его гордость и честолюбие. Он по каким-то родословным считает себя родственником государя императора». В итоге граф был заключен в собственном дворце на Яузе арестантом как умалишенный [Лотман 1992: 313—314, 320—322].
Характерно, что и в дальнейшем «безумие» Мамонова трактовалось именно как его «мысль о мнимом высоком сане». Вот как характеризовали состояние графа его надзиратели и наблюдавшие за ним врачи в ноябре 1826 года:
А. Понятие об окружающих лицах и их отношении к Графу справедливее прежнего, так что он находящихся при нем врачей, надзирателя и посещающих его Г.г. опекунов принимает за таких, какие они на самом деле суть; но в коих представлял себе прежде злонамеренных, замаскированных людей — и т.п. B. Ложное понятие о собственной его личности гораздо уменьшилось. Мысль о мнимом высоком сане, могуществе и власти почти совершенно исчезла, обнаруживаясь весьма редко и то слабо. — C. Суждение о предметах, не относящихся к его понятию о личности, напр. суждение о науках и искусствах, весьма правильно, точно, ясно и часто занимательно. — D. Нрав больного сделался мягче, кротче, снисходительнее. Граф часто обнаруживает желание быть в сообществе с людьми, и посещения Г.г. опекунов делают на него полезное влияние. — Следствием сего смягчение нрава есть, кроме душевного спокойствия, и приятнейшее выражение в чертах лица»[6].
Одновременно врачи отмечали, что душевная болезнь Мамонова еще не окончательно миновала, однако причину этого они усматривали в активности и проявлениях вспыльчивости, свойственных графу:
Е. Не смотря на сие хорошее состояние здоровья Графа, оно не есть беспрерывное; но прерывается от времени до времени, хотя и редко, возобновлением обыкновенных припадков. В сие время Граф делается раздражительнее, беспокойнее, бывает наклонен к гневу, делает несовместные с его положением требования, проводит день в беспрерывном движении, а ночь без сна и в разговорах с самим собою; и сие продолжается до тех пор, покуда раздражение не успокоится от употребления наружных и внутренних средств. — Из всего сказанного выше явствует: что хотя Граф и находится в лучшем противу прежнего положении, но болезнь его все еще продолжается и никак не миновалась совершенно; а посему больного нельзя оставить без врачебного пособия и бдительного надзора, а еще менее дать ему свободу действовать по его произволу[7].
Таким образом, основанием для объявления Дмитриева-Мамонова безумцем стало его мнение о собственном дворянском достоинстве, а сопротивление графа творимому над ним насилию интерпретировалось как подтверждение первоначально выставленного диагноза.
Дополнительный свет на то, каковы были процедуры обращения с сумасшедшими, могут пролить материалы отделения умалишенных Преображенской больницы, отложившиеся в документах московских гражданского и военного (генерал-)губернаторов: в течение трех лет — с 1824-го по 1826 год — бумаги о помещении людей различного звания в доллгауз (вместе с немногочисленной документацией по инвалидному и богаделенному домам) подшивались в единый конволют.
Прежде всего отметим, что процедура «назначения» людей умалишенными самими властями (наряду с «лекарскими испытаниями») была общепринятой. С этой точки зрения интересен случай некоего лекаря Навроцкого. 3 октября 1825 года кабинет министров постановил, Навроцкого «за развратное поведение и беспокойный нрав заключить в Суздальский Спасоефимий монастырь». Однако 2 января 1826 года император Николай вынес другое решение — «отправить в дом сумасшедших в Москву на испытание, не помешан ли? и донести, что потом окажется»[8]. О студенте Шишкове в документах прямо говорится, что он находился в доме умалишенных «по ВЫСОЧАЙШЕМУ повелению». В сентябре 1826 года на его место «в оном же доме», опять же «по ВЫСОЧАЙШЕМУ повелению», был помещен юнкер Иркутского гусарского полка Василий Зубов[9]. Аналогичная участь постигла «задержанного в Рязани Зарайского дворянина» Плуталова, которого тогда же «ГОСУДАРЬ ИМПЕРАТОР ВЫСОЧАЙШЕ повелеть соизволил <…> посадить в здешний дом умалишенных»[10]; «во исполнение ВЫСОЧАЙШЕЙ ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА воли» в доме умалишенных в 1826 году оказался штабс-капитан Уральского гарнизонного батальона Федоров[11]. О том, что во всех этих случаях проводилась медицинская экспертиза, в источниках ничего не говорилось, тогда как в других ситуациях такой механизм, напротив, упоминался.
Стоит заметить, что подобная практика была в ходу и в эпоху Александра I. Так, генерал-адъютант Главного штаба Закревский сообщал московскому генерал-губернатору Д.В. Голицыну 23 декабря 1822 года, что «Государь Император Высочайше повелеть соизволил: состоящего по кавалерии Полковника Дзевонского, замеченного в помешательстве ума, привести в Москву и посадить в дом умалишенных в особенной номер, с тем, чтобы никого к нему не допускать»[12]. Однако в 1829 году знаменитый доктор В.Ф. Саблер, осмотревший Дзевонского, уверенно утверждал: «Г. Полковник Дзевонский находится в сем доме с 4-го Генваря 1823-го года; умственные его способности еще не задолго пред сим были явно помрачены, хотя он всегда был тих, ныне же я замечаю что он совершенно здраво рассуждает и в разговорах никакого расстройства ума не показывает, впрочем он, кроме большой слабости в ногах, происходящей от старости, совершенно здоров»[13]. 11 августа 1829 года Голицын в ответ на соответствующий запрос разъяснял А.Х. Бенкендорфу, что Дзевонский находится в доме умалишенных единственно «вследствие высочайшей воли»[14].
В доме умалишенных дворяне оказывались и из-за высказанных ими крамольных суждений, ставивших под сомнение существовавший государственный и идеологический порядок и вступавших в качестве таковых в противоречие со «здравым смыслом». Любопытный, почти «чаадаевский» в типологическом смысле случай имел место в 1832 году: 13 декабря пензенский гражданский губернатор известил Д.В. Голицына о «тамошнем дворянине отставном из 31 Егерского полка штабс-капитане Дмитрии Светильникове — замеченном в помешательстве ума, особенно коль скоро коснется разговор до Религии»[15]. В свою очередь, статс-секретарь, тайный советник Лонгинов уведомил пензенского чиновника «о присланной Светильниковым на ВЫСОЧАЙШЕЕ имя бумаге, разными сумасбродствами и нелепостями наполненной»[16]. Местные власти решили освидетельствовать Светильникова, однако тот своевременно уехал в Москву, где был вскоре обнаружен, но никаких признаков сумасшествия в нем по итогам соответствующей процедуры не оказалось замечено[17].
Важно также подчеркнуть, что помещение в дом умалишенных очень часто воспринималось петербургскими и московскими властями как мера временная: материалы московского дома умалишенных полны запросами о гражданских и военных чинах, которых предполагалось по излечении вернуть на место службы. Так, управление московского военного генерал-губернатора Д.В. Голицына 11 ноября 1825 года сообщало московскому гражданскому губернатору Г.М. Безобразову, что «ГОСУДАРЬ ИМПЕРАТОР ВЫСОЧАЙШЕ повелеть соизволил: одержимого помешательством ума Ярославского внутреннего гарнизонного батальона прапорщика Горяинова поместить для пользования в здешний дом умалишенных и по выздоровлении его уведомить в свое время для употребления сего офицера опять на службу»[18]. Уже упоминавшийся Василий Зубов, первоначально признанный умалишенным, в конце 1826 года был определен «в 42 Егерский полк рядовым, для заслужения вины своей»[19]. Существенна одна деталь: русское законодательство того времени также фиксировало временный статус помешанного, однако решение о его возвращении на службу должен был принимать исключительно врач, а не монарх или иная наделенная властью инстанция [Герцог 1846: 66].
Возвращаясь к Фуко, следует отметить, что в его труде приведены многие свидетельства, описанные выше на российском материале: он упоминал о проблеме сумасшествия в каноническом и римском праве, о вмешательстве в приговоры по безумию гражданских властей, о смешении категорий «безумие» и «заблуждение» и пр. [Фуко 1997: 112—115, 137—140, 149—152, 190—194]. Тем не менее при исследовании источников обнаруживается один важный зазор, о котором речь пойдет дальше и который способен заставить нас иначе взглянуть на некоторые из базовых посылок методологии Фуко.
Для начала приведем два примера. В 1829 году русский историк и в то время губернатор Тобольска Д.Н. Бантыш-Каменский попал в неприятную историю, поскольку не согласился с одним из решений, вынесенных петербургским Сенатом по итогам ревизии, и потребовал, чтобы дело разбирал сам император. В результате у него состоялось объяснение с известным петербургским «вельможей», бывшим министром юстиции Д.И. Лобановым-Ростовским. Вот как Бантыш-Каменский описывал его в своих «Записках»: «Оттого-то и проистекают вздор и бессмыслица, кричал на меня вельможа, что ребята, нахватав ордена, выскочив вдруг в чины, не зная службы, действуют не думавши. Жаль, что я теперь не министр, а то, по дружбе к покойному отцу твоему, мог бы спасти тебя от беды; представил бы государю: что ты с ума сошел!» [Бантыш-Каменский 1873: 769]. Типологически схожая история пятнадцатью годами ранее произошла с археографом К.Ф. Калайдовичем:
В 1814 году Калайдович занимался, между прочим, Суздальским краем и в конце этого года ездил во Владимир, но там вышел с ним какой-то «особенный случай», слухи о котором быстро распространились, и Калайдовичу угрожало «официальное наказание». В чем, однако, заключался этот «особенный случай», остается не разъясненным. Знаем только, что 1-го февраля 1815 года отец Калайдовича объявил своего сына сумасшедшим и до половины июля продержал его в доме умалишенных: а затем отправил его в Николо-Песношский [sic!] монастырь… [Барсуков 1878: 21].
Случай Калайдовича вообще чрезвычайно показателен. Прежде всего отметим, что на выяснение деталей произошедшей с археографом коллизии ушло полтора века. Первый биограф Калайдовича П.А. Бессонов отмечал, что Ф.Д. Калайдович, отец молодого историка, «укрыл сына, поручился за него и взял на себя наказать провинившегося» [Бессонов 1862: 42]. 1 февраля 1815 года отец объявил Калайдовича сумасшедшим и отправил в московский дом умалишенных, где тот и оставался официально до 19 июня, а фактически до 16 июля. Бессонов подозревал, что причиной конфликта стала некая любовная история, в которую оказался замешан Калайдович [Бессонов 1862: 44]. Далее, в 1905 году С.С. Попов ввел в научный оборот письмо владимирского губернатора А.Н. Супонева к московскому обер-полицмейстеру П.А. Ивашкину от 9 января 1815 года, посвященное Калайдовичу. Выяснилось, что археограф подделал официальный документ — подорожную, отличился нетрезвым поведением и был насильно выслан в Москву [Попов 1905: 77—78]. Наконец в 1994 году Г.Д. Овчинников опубликовал рапорт ковровского городничего Сыровацкого «о неблагоприятных поступках подпоручика Калайдовича», обращенный к губернатору Супоневу и датированный 31 декабря 1814 года. Из официальной бумаги следовало, что Калайдович учинил в Коврове пьяный дебош и затем не подчинился приказу владимирского губернатора отбыть в Москву, отправившись в Суздаль. Там он был арестован и 11 января 1815 года препровожден к московскому обер-полицмейстеру [Овчинников 1994: 30—32][20]. Оказавшись затем по воле родителя в доме умалишенных и следом в монастыре, молодой археограф занимался стихотворством, а потом изучал исторические памятники Николо-Пешношской обители — вплоть до «освобождения» 16 июля 1816 года [Бессонов 1862: 42—50]. Характерна реплика Ф.Д. Калайдовича, объяснявшего сыну причину его заключения: «Я для твоего исправления, а не для вступления в монашество, послал тебя в монастырь…» (из письма от 14 мая 1816 года: [Бессонов 1862: 51]). Совершенно очевидно, что помещение Калайдовича в дом умалишенных не имело ни малейшего отношения к состоянию его здоровья.
Как уже говорилось, по закону 1801 года объявление умалишенным выводило виновных из-под действия уголовных законов и тем самым избавляло от наказания [Герцог 1846: 54—68; Пушкарев 1848]. Этим, по-видимому, активно пользовались подданные русского императора. Так, Ф.И. Герцог в одной из работ разбирал случаи «притворного сумасшествия», разыгранного для того, чтобы избежать более сурового наказания [Герцог 1842: 44—45][21]. Более того, русская психиатрия первой половины XIX века, как показывают разыскания того же Герцога, была серьезным образом озабочена тем, чтобы отделить настоящих безумцев от мнимых, т.е. провести четкую демаркационную линию между болезнью, осмысляемой в терминах медицины, и «безумием», как его определял исторически детерминированный «здравый рассудок»[22], считавший его одним из видов социального и идеологического девиантного поведения. Так, психически здорового человека нередко принимали за помешанного из-за его невежества, заблуждений, ограниченности ума, робости, самолюбивой глупости, оригинальности, представлений о «мнимом превосходстве», несогласия с «общепринятым мнением» и т.д. [Герцог 1842: 40—44; Селезнева 2005]. Соответственно, и наоборот — помешанных могли часто и довольно долго принимать за здоровых [Герцог 1842: 48 и сл.].
Понятие «безумие», таким образом, могло иметь «изнанку», подвергаться двойному прочтению — с его помощью в первой половине XIX века можно было как «покарать» человека, так и «спасти» его от уголовного преследования. Объяснение этого парадокса кроется, вероятно, в том, что безумие было чрезвычайно слабо регламентировано законодательством: если на умалишенного «нет ни суда, ни закона», то поступать с ним можно было принципиально по-разному. Одновременно длительная практика государственного вынесения вердиктов о сумасшествии утверждала представителей власти в мысли, что именно государственные ведомства и институты, а не медицина, вправе выносить основополагающее суждение о состоянии умалишенного. Из сказанного следует, что существовала особая практика «безумия», во многом не предполагавшая изоляции или эту изоляцию, правильнее сказать, имитировавшая, использовавшая ее не столько для «заключения» мнимого больного, сколько, наоборот, для его дальнейшего «освобождения». Этот вывод, в свою очередь, показывает, что понятие «изоляция» имеет относительное значение и не может служить инструментом исследования «безумия», поскольку само нуждается в комментарии и истолковании. Последний тезис имеет два, как представляется, важных следствия.
Во-первых, все рассмотренные дела, равно как и последнее заключение о возможности «спасения» безумием от уголовной ответственности, позволяют иначе взглянуть на итоги чаадаевского дела 1836 года. Напомним, что фактически решение о чаадаевском «сумасшествии» было принято императором по подсказке шефа III отделения Бенкендорфа 23 октября 1836 года. В другой работе мы предположили, что «правовое содержание схожего дела Жобара дает ясное представление о том, сколь неправосуден был приговор Чаадаеву именно с формально-процессуальной точки зрения» [Велижев 2014: 307]. Представленный в статье материал ясно показывает, что это утверждение требует пересмотра. Прежде всего, на фоне дел Преображенской больницы объявление Чаадаева умалишенным по императорскому распоряжению, следующее за этим медицинское освидетельствование, годичный осмотр врачом и «официальное» решение более не считать его безумцем для той эпохи были характерны и не представляли какого бы то ни было исключения. Как мы показали выше, дворян регулярно помещали за инакомыслие в дома умалишенных по личному распоряжению монарха, а затем нередко возвращали к месту службы. Более того, закон разрешал подобную процедуру, поскольку итоговое решение о безумии принимали органы государственной власти, а не врачи. К тому же в России закон в то время не обладал верховной прерогативой, поскольку одновременно действовал механизм личных императорских указов, призванных корректировать законодательные определения и чаще всего более значимых в глазах подданных, нежели статьи Полного свода законов Российской империи [Коркунов 1894]. Любопытным образом, чаадаевское дело не было из ряда вон выходящим и вполне согласовывалось с распространенными в первой половине XIX века практиками наказания за идеологическую девиантность.
Во-вторых, в свете описанных сюжетов иначе выглядит жест Бенкендорфа, побудившего Николая I объявить Чаадаева умалишенным. Важно помнить, что оппонент Бенкендорфа, министр народного просвещения С.С. Уваров предлагал привлечь фигурантов «телескопской» истории к уголовной ответственности, поскольку в его интерпретации появление в печати первого «Философического письма» было генетически связано с последствиями декабрьского бунта 1825 года [Best 1983; Tempest 1983; 1984; Велижев 2007; 2009]. Действие Бенкендорфа, по-видимому, нельзя считать исключительно репрессивным, поскольку назначение Чаадаева безумцем сразу же снимало вопрос об уголовном преследовании. Николай I остался доволен наказанием, поскольку такой взгляд на «политическое» инакомыслие был ему чрезвычайно свойственен. Так, 20 декабря 1825 года в выступлении перед дипломатическим корпусом он характеризовал декабристов: «Несколько негодяев и сумасшедших думали о возможности революции, для которой, благодарение небу, Россия далеко еще не созрела» [Выскочков 2006: 124]. В своих «Записках» Николай I отмечал: «Сергей Муравьев был образец закоснелого злодея. Одаренный необыкновенным умом, получивший отличное образование, но на заграничный лад, он был во своих мыслях дерзок и самонадеян до сумасшествия, но вместе скрытен и необыкновенно тверд…»; «Объясните мне, Муравьев, как вы, человек умный, образованный, могли хоть одну секунду до того забыться, чтоб считать ваше намерение сбыточным, а не тем, что есть, — преступным злодейским сумасбродством?» [Николай I 2000: 70—71] (см. также: [Выскочков 2006: 26, 124, 208]; тех же воззрений на «безумие» придерживался и великий князь Михаил Павлович: [Михаил Павлович 2000: 95—96])[23].
Бенкендорф хорошо представлял себе воззрения императора по вопросу о безумии, когда трактовал слова Николая I о первом «Философическом письме» — «смесь дерзостной бессмыслицы, достойной умалишенного», — в сторону буквального, т.е. медицинского, сумасшествия Чаадаева. Он поступал согласно известному сценарию: можно было назначить Чаадаева умалишенным, тем самым объявить его «вне закона» и спасти от уголовных преследований, а одновременно высмеять в глазах образованного общества Москвы и Петербурга. Как проницательно заметил Фуко,
юридическое сознание безумия принадлежит к определенному опыту личности как правового субъекта и анализирует формы и обязанности этого субъекта; изоляция же входит в определенный опыт индивидуума как существа общественного. <…> В качестве правового субъекта человек освобождается от ответственности в той мере, в какой он является помешанным; человека как существо социальное безумие компрометирует, едва ли не ставит на одну доску с преступниками [Фуко 1997: 141].
При всем том чаадаевский кейс позволяет скорректировать одно из методологических положений Фуко, важных в контексте «Истории безумия в классическую эпоху». Описанные выше случаи «спасения» от уголовной ответственности через объявление умалишенным с неизбежностью ставят вопрос: как отличить подлинную изоляцию от мнимой? Как в том, так и в другом случае изоляция (пусть частичная) присутствует, хотя имеет совершенно разный смысл — не заключения, но имитации заключения, становящейся залогом будущей свободы (напомним, что Чаадаев год находился под домашним арестом, хотя доступ к нему посетителей никак не был ограничен). Ответ очевиден: идентификация того или иного сценария зависит от того, сколь точно исследователь сможет реконструировать интенции исторического актора (в нашем случае — Бенкендорфа), т.е. от того, какое действие и с какими целями совершает конкретный человек, назначающий другого «безумцем». Лишь контекст совершения действия позволяет распознать истинную природу изоляции. Между тем как раз исторический актор оказывается почти полностью исключенным из научной риторики Фуко — в «Истории безумия в классическую эпоху» действуют «сознание», «разум», «неразумие», «безумие», «XVIII век» и многие другие абстрактные категории.
Историки часто обращали внимание на стратегию Фуко и критиковали ее, но при этом оправдывали его тем, что французский философ прежде всего анализировал дисциплинирующие практики и системы убеждений, которые предполагают существование анонимных правил поведения, чье функционирование не зависит от воли и сознательных намерений субъекта. Тем не менее описанные кейсы, как представляется, явно свидетельствуют о том, что исключать из рассмотрения актора с исторически обусловленными (но не психологическими!) интенциями все-таки было бы преждевременно. Практика оказывается разнонаправленной: изоляция подлинная соседствует с мнимой, вне историко-культурного и социального контекста смысл изоляции ускользает от исследователя. Предлагаемый здесь «кембриджский» [Атнашев, Велижев 2015] акцент на авторских интенциях не входит в неразрешимый конфликт с фукольтианским подходом — на наш взгляд, введение в пространство исследования исторического актора способно лишь усилить методологию Фуко, сделать его научную стратегию более тонкой и эффективной.
Библиография / References
[Атнашев, Велижев 2015] — Атнашев Т.М., Велижев М.Б. «Context is king»: Джон Покок — историк политических языков // НЛО. 2015. № 134. С. 21—44.
(Atnashev T.M., Velizhev M.B. «Context is king»: Dzhon Pokok — istorik politicheskikh yazykov // NLO. 2015. № 134. P. 21—44.)
[Баженов 1909] — Баженов Н.Н. История Московского Доллгауза, ныне Московской городской Преображенской больницы для душевно-больных. М., 1909.
(Bazhenov N.N. Istoriya Moskovskogo Dollgauza, nyne Moskovskoy gorodskoy Preobrazhenskoy bol’nitsy dlya dushevno-bol’nykh. Moscow, 1909.)
[Бантыш-Каменский 1873] — Шемякин суд в XIX столетии: Записки Д.Н. Бантыш-Каменского // Русская старина. 1873. № 6. С.735—784.
(Shemyakin sud v XIX stoletii: Zapiski D.N. Bantysh-Kamenskogo // Russkaya starina. 1873. № 6. P. 735—784.)
[Барсуков 1878] — Барсуков Н.П. Жизнь и труды П.М. Строева. СПб., 1878.
(Barsukov N.P. Zhizn’ i trudy P.M. Stroeva. Saint Petersburg, 1878.)
[Бессонов 1862] — Константин Федорович Калайдович / Биографический очерк П. Бессонова. М., 1862.
(Konstantin Fedorovich Kalaydovich / Biograficheskiy ocherk P. Bessonova. Moscow, 1862.)
[Булгаков 1891] — Булгаков К.Я. Письмо к А.А. Закревскому, 20 января 1831 г. // Сборник Русского исторического общества. Т. 78. СПб., 1891. С. 402.
(Bulgakov K.Ya. Pis’mo k A.A. Zakrevskomu, 20 yanvarya 1831 g. // Sbornik Russkogo istoricheskogo obshchestva. Vol. 78. Saint Petersburg, 1891. P. 402.)
[Велижев 2007] — Велижев М.Б. «L’affaire du Telescope»: Письма С.Г. Строганова к С.С. Уварову (октябрь 1836 г.) // Пушкинские чтения в Тарту. [Вып.] 4: Пушкинская эпоха: Проблемы рефлексии и комментария: Материалы международной конференции / Под ред. Л. Киселевой. Тарту, 2007. С. 300—317.
(Velizhev M.B. «L’affaire du Telescope»: Pis’ma S.G. Stroganova k S.S. Uvarovu (oktyabr’ 1836 g.) // Pushkinskie chteniya v Tartu. [Vol.] 4: Pushkinskaya epokha: Problemy refleksii i kommentariya: Materialy mezhdunarodnoy konferentsii / Ed. by L. Kisseljova. Tartu, 2007. P. 300—317.)
[Велижев 2009] — Велижев М.Б. Петр Яковлевич Чаадаев // Чаадаев П.Я. Избранные труды / Сост. и коммент. М.Б. Велижева. М., 2009. С. 5—34.
(Velizhev M.B. Petr Yakovlevich Chaadayev // Chaadayev P.Ya. Izbrannye trudy / Ed. by M.B. Velizhev. Moscow, 2009. P. 5—34.)
[Велижев 2014] — Велижев М.Б. «Безумие» и «закон» в николаевское царствование: Петр Чаадаев и Альфонс Жобар // Лотмановский сборник. Вып. 4 / Под ред. Л. Киселевой и Т. Степанищевой. М., 2014. С. 298—309.
(Velizhev M.B. «Bezumie» i «zakon» v nikolaevskoe tsarstvovanie: Petr Chaadayev i Al’fons Zhobar // Lotmanovskiy sbornik. Vol. 4 / Ed. by L. Kisseljova and T. Stepanishcheva. Moscow, 2014. P. 298—309.)
[Выскочков 2006] — Выскочков Л.В. Николай I. М., 2006.
(Vyskochkov L.V. Nikolay I. Moscow, 2006.)
[Герцог 1842] — Герцог Ф.И. О наблюдении предосторожностей при заключении о состоянии умственных способностей у людей, подозреваемых в помешательстве ума // Журнал Министерства внутренних дел. 1842. Ч. 43. № 1. С. 30—56.
(Gertsog F.I. O nablyudenii predostorozhnostey pri zaklyuchenii o sostoyanii umstvennykh sposobnostey u lyudey, podozrevaemykh v pomeshatel’stve uma // Zhurnal Ministerstva vnutrennikh del. 1842. Vol. 43. № 1. P. 30—56.)
[Герцог 1846] — Герцог Ф.И. Исследования о сумасшедших // Отечественные записки. 1846. № 11. Науки и художества. С. 45—83.
(Gertsog F.I. Issledovaniya o sumasshedshikh // Otechestvennye zapiski. 1846. № 11. Nauki i khudozhestva. P. 45—83.)
[Дело Сухово-Кобылина 2002] — Дело Сухово-Кобылина / Сост. и подгот. текста В.М. Селезнева и Е.О. Селезневой. М., 2002.
(Delo Sukhovo-Kobylina / Ed. by V.M. Seleznev and E.O. Selezneva. Moscow, 2002.)
[Екатерина 1990] — Записки Императрицы Екатерины II: [Репринт]. М., 1990.
(Zapiski Imperatritsy Ekateriny II: [Reprint]. Moscow, 1990.)
[Иванов 2005] — Иванов С.А. Блаженные похабы: Культурная история юродства. М., 2005.
(Ivanov S.A. Blazhennye pokhaby: Kul’turnaya istoriya yurodstva. Moscow, 2005.)
[Ковалевский 1895] — Ковалевский И. Юродство о Христе и Христа ради юродивые Восточной и Русской церкви. М., 1895.
(Kovalevskiy I. Yurodstvo o Khriste i Khrista radi yurodivye Vostochnoy i Russkoy tserkvi. Moscow, 1895.)
[Коркунов 1894] — Коркунов Н.М. Указ и закон. СПб., 1894.
(Korkunov N.M. Ukaz i zakon. Saint Petersburg, 1894.)
[Котович 1907] — Котович Ал. Безумие первого духовного публициста // Русская старина. 1907. № 7. С. 111—121.
(Kotovich Al. Bezumie pervogo dukhovnogo publitsista // Russkaya starina. 1907. № 7. P. 111—121.)
[Лотман 1992] — Лотман Ю.М. Матвей Александрович Дмитриев-Мамонов — поэт, публицист и общественный деятель // Лотман Ю.М. Избранные статьи: В 3 т. Т. II. Таллинн, 1992. С. 282—350.
(Lotman Yu.M. Matvey Aleksandrovich Dmitriev-Mamonov — poet, publitsist i obshchestvennyy deyatel’ // Lotman Yu.M. Izbrannye stat’i: In 3 vols. Vol. II. Tallinn, 1992. P. 282—350.)
[Мильчина 2004] — Мильчина В.А. Россия и Франция: Дипломаты. Литераторы. Шпионы. СПб., 2004.
(Mil’china V.A. Rossiya i Frantsiya: Diplomaty. Literatory. Shpiony. Saint Petersburg, 2004.)
[Михаил Павлович 2000] — Воспоминания Великого князя Михаила Павловича, записанные М.А. Корфом // Николай I: Муж. Отец. Император / Сост. Н. Азарова. М., 2000. С. 80—98.
(Vospominaniya Velikogo knyazya Mikhaila Pavlovicha, zapisannye M.A. Korfom // Nikolay I: Muzh. Otets. Imperator / Ed. by N. Azarova. Moscow, 2002. P. 80—98.)
[Назиров 1980] — Назиров Р.Г. Фабула о мудрости безумца в русской литературе // Русская литература 1870—1890 годов / Отв. ред. И.А. Дергачев. Свердловск, 1980. С. 94—107.
(Nazirov R.G. Fabula o mudrosti bezumtsa v russkoy literature // Russkaya literatura 1870—1890 godov / Ed. by I.A. Dergachev. Sverdlovsk, 1980. P. 94—107.)
[Нечкина 1951] — Нечкина М.В. А.С. Грибоедов и декабристы. 2-е изд. М., 1951.
(Nechkina M.V. A.S. Griboedov i dekabristy. 2nd ed. Moscow, 1951.)
[Николай I 2000] — Записки Николая I // Николай I: Муж. Отец. Император / Сост. Н. Азарова. М., 2000. С. 37—73.
(Zapiski Nikolaya I // Nikolay I: Muzh. Otets. Imperator / Ed. by N. Azarova. Moscow, 2002. P. 37—73.)
[Овчинников 1994] — Овчинников Г.Д. Ковровский эпизод в биографии К.Ф. Калайдовича // Рождественские чтения. Вып. 1. Ковров, 1994. С. 27—33.
(Ovchinnikov G.D. Kovrovskiy epizod v biografii K.F. Kalaydovicha // Rozhdestvenskie chteniya. Vol. 1. Kovrov, 1994. P. 27—33.)
[Овчинников 2000] — Овчинников Г.Д. Владимирский эпизод из жизни К.Ф. Калайдовича // Отечественные архивы. 2000. № 3. С. 58—60.
(Ovchinnikov G.D. Vladimirskiy epizod iz zhizni K.F. Kalaydovicha // Otechestvennye arkhivy. 2000. № 3. P. 58—60.)
[Одоевский 2005] — Одоевский В.Ф. Кто сумасшедшие? // Семиотика безумия / Под ред. Н. Букс. Париж; М., 2005. С. 257—266.
(Odoyevsky V.F. Kto sumasshedshie? // Semiotika bezumiya / Ed. by N. Buks. Paris; Moscow, 2005. P. 257—266.)
[Попов 1905] — Попов С.С. К биографии К.Ф. Калайдовича. 1815 г. // Чтения в Обществе истории и древностей российских. 1905. Кн. 1. Смесь. С. 76—79.
(Popov S.S. K biografii K.F. Kalaydovicha. 1815 g. // Chteniya v Obshchestve istorii i drevnostey rossiyskikh. 1905. Vol. 1. Smes’. P. 76—79.)
[ПСЗРИ 1830] — Полное собрание законов Российской империи с 1649 года. I / [Сост. под руководством М.М. Сперанского]. Т. XXVI: 1800—1801. СПб., 1830.
(Polnoe sobranie zakonov Rossiyskoy imperii s 1649 goda. I / [Ed. by M.M. Speranskiy]. Vol. XXVI: 1800—1801. Saint Petersburg, 1830.)
[Пушкарев 1848] — Пушкарев А. О душевных болезнях в судебно-медицинском отношении. СПб., 1848.
(Pushkarev A. O dushevnykh boleznyakh v sudebno-meditsinskom otnoshenii. Saint Petersburg, 1848.)
[Свод 1832] — Свод законов Российской империи, повелением государя императора Николая Павловича составленный. Законы уголовные: Свод законов уголовных. СПб., 1832.
(Svod zakonov Rossiyskoy imperii, poveleniem gosudarya imperatora Nikolaya Pavlovicha sostavlennyy. Zakony ugolovnye: Svod zakonov ugolovnykh. Saint Petersburg, 1832.)
[Селезнева 2005] — Селезнева А.В. Содержание понятия «безумие» в философско-психологическом трактате А.И. Галича «Картина человека» // Семиотика безумия / Под ред. Н. Букс. Париж; М., 2005. С. 99—103.
(Selezneva A.V. Soderzhanie ponyatiya «bezumie» v filosofsko-psikhologicheskom traktate A.I. Galicha «Kartina cheloveka» // Semiotika bezumiya / Ed. by N. Buks. Paris; Moscow, 2005. P. 99—103.)
[Словарь 1975] — Словарь русского языка XI—XVII вв. / Глав. ред. С.Г. Бархударов. Вып. 1. М., 1975.
(Slovar’ russkogo yazyka XI—XVII vv. / Ed. by S.G. Barkhudarov. Vol. 1. Moscow, 1975.)
[Федотов 1957] — Федотов Д.Д. Очерки по истории русской психиатрии. М., 1957.
(Fedotov D.D. Ocherki po istorii russkoy psikhiatrii. Moscow, 1957.)
[Фуко 1997] — Фуко М. История безумия в классическую эпоху / Пер. с франц. И.К. Стаф. СПб., 1997.
(Foucault M. Histoire de la folie à l’âge classique. Saint Petersburg, 1997. — In Russ.)
[Хархордин 2008] — Хархордин О.В. Фуко: власть и практики // Волков В.В., Хархордин О.В. Теория практик. СПб., 2008. С. 178—192.
(Kharkhordin O.V. Fuko: vlast’ i praktiki // Volkov V.V., Kharkhordin O.V. Teoriya praktik. Saint Petersburg, 2008. P. 178—192.)
[Юдин 1951] — Юдин Т.И. Очерки истории отечественной психиатрии. М., 1951.
(Yudin T.I. Ocherki istorii otechestvennoy psikhiatrii. Moscow, 1951.)
[Янгулова 2001] — Янгулова Л. Юродивые и умалишенные: Генеалогия инкарцерации в России // Мишель Фуко и Россия / Под ред. О. Хархордина. СПб.; М., 2001. С. 192—212.
(Iangoulova L. Yurodivye i umalishennye: Genealogiya inkartseratsii v Rossii // Mishel’ Fuko i Rossiya / Ed. by O. Kharkhordin. Saint Petersburg; Moscow, 2001. P. 192—212.)
[Best 1983] — Best R. L’espace-temps de la folie // Revue des études slaves. 1983. № 2. P. 315—326.
[Brintlinger 2007] — Brintlinger A. Introduction: Approaching Russian Madness // Madness and the Mad in Russian Culture / Ed. by A. Brintlinger and I. Vinitsky. Toronto; Buffalo; London, 2007. P. 3—19.
[Chartier 2009] — Chartier R. Le pouvoir, le sujet, la vérité: Foucault lecteur de Foucault // Chartier R. Au bord de la falaise: L’histoire entre certitudes et inquiétude. Paris, 2009. P. 225—246.
[Dix 1977] — Dix K.S. Madness in Russia, 1775—1864: Official Attitudes and Institutions for Its Care: PhD dis. in history. Los Angeles, 1977.
[Gutting 1994] — Gutting G. Foucault and the History of Madness // The Cambridge Companion to Foucault / Ed. by G. Gutting. Cambridge, 1994. P. 47—70.
[Iangoulova 2007] — Iangoulova L. The Osvidetel’stvovanie and Ispytanie of Insanity: Psychiatry in Tsarist Russia // Madness and the Mad in Russian Culture / Ed. by A. Brintlinger and I. Vinitsky. Toronto; Buffalo; London, 2007. P. 46—58.
[Ragsdale 1988] — Ragsdale H. Tsar Paul and the Question of Madness: An Essay in History and Psychology. New York, 1988.
[Still, Velody 1992] — Rewriting the History of Madness: Studies in Foucault’s “Histoire de la folie” / Ed. by A. Still and I. Velody. London; New York, 1992.
[Tempest 1983] — Tempest R. La démence de Čaadaev // Revue des études slaves. 1983. № 2. P. 305—314.
[Tempest 1984] — Tempest R. Madman or Criminal: Government Attitude to Petr Chaadaev in 1836 // Slavic Review. 1984. Vol. 43. P. 281—287.
Статья написана в рамках индивидуального исследовательского проекта НИУ ВШЭ 2016/2017 гг. № 16—01—0060 «Язык и контекст в русской историософской прозе XIX века: “Философические письма” Петра Чаадаева».
[1] Интересный анализ методологии Фуко см. также в: [Chartier 2009].
[2] Библиография по истории безумия в Европе Нового и Новейшего времени огромна, основные сведения об истории безумия в России XIX—XX веков см. в работах: [Юдин 1951; Федотов 1957; Dix 1977; Ragsdale 1988: 139—162; Brintlinger 2007] (в том же сборнике статей — «Madness and the Mad in Russian Culture» — см. библиографию вопроса).
[3] Подробнее см.: Велижев М.Б. Чаадаев и Чацкий: безумие и комедийная интрига в «Горе от ума» // Замечательное шестядисятилетие: Ко дню рождения Андрея Немзера. Т. 1[Б.м.], 2017. С. 58—73.
[4] См., например, характерные высказывания К.С. Аксакова: «Когда-нибудь сойдешь ты с ума, — говорят мне иногда, слушая меня, когда я рассказываю или свои гипотезы, или мечты свои. А я возражаю на эти слова: Еще вопрос, кто сумасшедшие: мы или те, кого мы считаем сумасшедшими. В суждениях ума все зависит от точки зрения» (из письма к М.Г. Карташевской от марта (?) 1836 года: [Дело Сухово-Кобылина 2002: 340]), — и В.Ф. Одоевского: «…Состояние гения в минуты его открытий действительно подобно состоянию сумасшедшего, по крайней мере для окружающих...» (из рассказа «Кто сумасшедшие?» (1836): [Одоевский 2005: 264—265]).
[5] Об освидетельствовании безумцев в XIX веке см.: [Iangoulova 2007].
[6] ОПИ ГИМ. Ф. 282. Оп. 1. Ед. хр. 117. Л. 1.
[7] Там же. Л. 1—1 об.
[8] ЦИАМ. Ф. 17. Оп. 1. Ед. хр. 8964. Л. 5—5 об.
[9] Там же. Л. 108—108 об. Случай Зубова вынесен в особое дело: ЦИАМ. Ф. 16. Оп. 31. Ед. хр. 202.
[10] ЦИАМ. Ф. 17. Оп. 1. Ед. хр. 8964. Л. 111.
[11] Там же. Л. 157.
[12] ЦИАМ. Ф. 16. Оп. 31. Ед. хр. 54. Л. 1.
[13] Там же. Л. 12.
[14] Там же. Л. 18.
[15] Там же. Ед. хр. 546. Л. 1.
[16] Там же.
[17] Там же. Л. 2—3.
[18] ЦИАМ. Ф. 17. Оп. 1. Ед. хр. 8742. Л. 65—65 об.
[19] Там же. Ед. хр. 8964. Л. 139.
[20] Тот же материал был затем перепечатан Г.Д. Овчинниковым в 2000 году под слегка измененным названием и с важными уточнениями (в частности, даты рапорта ковровского городничего) [Овчинников 2000].
[21] Любопытно, что ровно такая же история в XVIII веке случилась с дедом П.Я. Чаадаева: «Когда мы в этот раз жили в Москве, один из придворных лакеев сошел с ума и даже стал беситься. Императрица поручила первому своему медику Боергаву заняться этим человеком. Его поместили во дворце в комнате, находившейся недалеко от комнат Боергава. Случайно, в этот же год еще несколько человек сошло с ума. По мере того как Императрица узнавала о том, их брали ко двору и помещали по близости к Боергаву, так что при дворе образовалось небольшое заведение ума лишенных. Помню, что замечательнейшие из них были майор гвардейского Семеновского полка Чедаев, подполковник Линтрум, майор Чоглоков, один монах из Воскресенского монастыря, отрезавший себе бритвою детородные части, и многие другие. Сумасшествие Чедаева состояло в том, что он воображал себя Шахом Кадиром, или иначе Тахмас Кулиханом, тираном и похитителем Персидского престола. Медики, подобно господу Богу, не будучи в состоянии вылечить его от глупости, передали его на руки попам. Те убедили Императрицу, что его следует отчитывать. Ее Величество сама присутствовала при отчитывании, но Чедаев остался так же глуп, как был или казался прежде. Некоторые сомневались в его сумасшествии, потому что он говорил здраво обо всем, как скоро не заговаривал о Надир Шахе; даже старые друзья приходили к нему советоваться о делах своих, и он давал им весьма благоразумные советы. Подозревавшие его сумасшествие говорили, что он притворяется для того, чтобы этою хитростью развязаться с одним неприятным делом: с самого начала царствования Императрицы он занимался поверкою подушных, был обвинен в взятках, должен был подпасть под суд и, страшась суда, выдумал свое сумасшествие, которое избавляло его от законного преследования» [Екатерина 1990: 140—141].
[22] Заметим, что само понятие «безумие», имеющее отчетливо библейское происхождение, достаточно рано — едва ли не в XI веке — вошло в русский повседневный язык в значениях «безрассудство» или «глупость»; подробнее см.: [Словарь 1975: 127—128].
[23] Словоупотребление императора вполне соответствовало тому, как было принято именовать врагов России и православия в светском обществе. См., например, письмо К.Я. Булгакова к А.А. Закревскому от 20 января 1831 года из Петербурга: «О Польше слухов много, но положительного ничего не знаем, по крайней мере мы. Сумасшествие их еще продолжается. Говорят, что, между прочим, выбирают в короли князя Адама Чарторийского, выводя род его от Ягеллонов. Не знаю, от кого их порода, а этот князь, как известно, родился от другого князя, на коего похож, как две капли воды, и вряд ли не родня старухе княгине Волконской. Скоро, надеюсь, угомонят этих безумцев» [Булгаков 1891: 402]. Для полноты картины следует сказать, что иностранная пресса в 1830-е годы называла «безумцем» и самого Николая Павловича [Мильчина 2004: 196—197].