Кевин М.Ф. Платт
«Дом на набережной» Ю.В. Трифонова и позднесоветская память о сталинском политическом насилии: дезавуирование и социальная дисциплина
Кевин М. Ф. Платт (Университет Пенсильвании, Филадельфия, США; профессор на факультете русских и восточноевропейских исследований; PhD славянских языков и литератур)
Kevin M. F. Platt (University of Pennsylvania, Philadelphia, USA; Professor of Russian and East European Studies, Ph.D., Slavic Languages and Literatures)
kmfplatt@sas.upenn.edu
Ключевые слова: Юрий Трифонов, история и память, коллективная травма, сталинизм
Key words: Iurii Trifonov, history and memory, collective trauma, Stalinism
УДК/UDC: 821.161.1
Аннотация: Повесть Юрия Трифонова «Дом на набережной» (1976) принято интерпретировать как исторически правдивое произведение о сталинской эпохе. При таком подходе упускается из виду главный смысл повести, рассказывающей не столько о прошлом, сколько о позднесоветском настоящем, в котором находился Трифонов. В основе анализа, предлагаемого Кевин М.Ф. Платтом, лежит модель позднесоветского общества, отводящая сталинскому коллективному насилию ключевую структурную роль в социальной жизни. После хрущевского «секретного» доклада (1956) советские граждане должны были, зная о репрессиях, молчать о них под угрозой исторжения из социалистического общества. Платт рассматривает повесть Трифонова как свод тех риторических приемов, режимов знания и моральных компромиссов, на которых держался этот социальный порядок.
Abstract: Iurii Trifonov’s 1976 novella, The House on the Embankment, is generally read as a work of historical truth-telling about the Stalinist past. This approach misses its central import — for it is less about the past than about Trifonov’s late-Soviet present. Kevin M.F. Platt’s analysis is based on a model of late-Soviet society that posits that silence concerning Stalinist collective violence played a crucial structural role in social life. After Khrushchev’s “secret speech” of 1956, late-Soviet men and women were to know about Stalinist collective violence, but also to remain silent about it or suffer excision from socialist society. Platt reads Trifonov’s novella as a catalogue of the rhetorical moves, modes of cognition, and compromised moral positions that kept this social order together.
Kevin M.F. Platt. Yuri Trifonov’s The House on the Embankment and Late Soviet Memory of Stalinist Violence: Disavowal and Social Discipline [1]
В 1976 году вышла повесть Юрия Трифонова, которой суждено было стать самым известным его произведением, — «Дом на набережной». Как известно, в ней рассказывается о довоенном детстве и послевоенных студенческих годах компании друзей, живших в многоквартирном здании на берегу Москвы-реки напротив Кремля — Доме правительства — и по соседству. Эта история из частной жизни сталинских времен излагается при помощи сложного набора рамочных нарративов, вспоминающих о прошлом с точки зрения 1970-х годов. Отводя Дому правительства, где жили представители сталинской номенклатуры и интеллигенции, центральное место в повести, автор сосредоточивает действие на последствиях сталинских репрессий для детей первого поколения советской социальной элиты (аналогичным образом поступает в своем свежем историческом исследовании Юрий Слезкин, заимствующий трифоновскую оптику [Slezkine 2017]). Во многом это история жизни самого Трифонова. Ребенком он тоже жил в этом доме, однако в 1930-е годы, после расстрела отца и ареста матери, будущий писатель и его младшая сестра вынуждены были перебраться к бабушке, которая их и вырастила.
Как правило, интерпретаторы «Дома на набережной», от первых читателей в 1970-е годы до Слезкина, видят в повести воссоздание историко-автобиографической правды, испытывающее и расширяющее возможности репрезентации сталинского прошлого в позднесоветском обществе. Разумеется, этот подход имеет веские основания. Вместе с тем следует отметить, что такое прочтение, как правило, приводит к неоднозначным выводам в вопросе о полноте и правдивости изложенной истории, личной или коллективной. Перед нами текст, который вращается вокруг табуированных тем сталинской истории: арестов, политических репрессивных кампаний и т. д., — не изображая их напрямую и не занимая по отношению к ним четкой этической позиции. В своем анализе повести Томас Сейфрид приходит к заключению, что предпринятая в ней попытка создать исторический нарратив терпит неудачу: «В “Доме на набережной” так и не зазвучал авторский голос, который явно определял бы главную линию повествования как собственную историю, а в тексте, при всем подчеркнутом характере воспоминаний от первого лица, так и не проявился собственно конститутивный элемент автобиографии как жанра — непротиворечивая принадлежность излагаемого аукториальному[2] голосу рассказчика» [Seifrid 1990: 622]. С этим соглашается и Энн Дуайер: «Решив написать повесть, предназначенную для печати в условиях контролируемой государством дискуссии о сталинском прошлом, Трифонов… согласился довольствоваться полуправдами» [Dwyer 2005: 619].
Справедливости ради следует отметить, что дело не ограничивается указанной тенденцией выставлять произведению «высокую оценку» за историческую правдивость и откровенность. Большинство ученых выступают с прочтениями, признающими высокие достоинства текста вне зависимости от наличия в нем исторических разоблачений. Дуайер предлагает рассматривать повесть как отдельное свидетельство в длинном ряду взаимосвязанных текстов, куда входят и другие художественные произведения Трифонова, а также его позднейшие мемуары; все они «смогут послужить будущим поколениям для интерпретации истории 1950-х и 1970-х годов». И заключает: «…тексты Трифонова допускают возможность, что правда просто откладывается» [Ibid.]. Сейфрид обращает внимание на словесную структуру повести, отмечая, что в тексте излагается не столько история, сколько критика советского эзопова языка, а быть может, и литературного языка как такового за неспособность подступиться к большим и трудным темам советской истории и политики:
«Дом на набережной» ставит под сомнение великий основополагающий миф русской литературной интеллигенции: веру (рожденную в борьбе либерализма XIX века, однако притом глубоко укорененную в той квазирелигиозной функции, от которой русская литература так до конца и не отказалась) в исключительное право литературного «слова» выражать — и тем самым подтверждать — нравственный смысл, якобы лежащий в основе русского опыта [Seifrid 1990: 624].
По мнению Сейфрида, трифоновская повесть, не решаясь рассказать о подлинных событиях сталинской эпохи и предложить читателю их оценку, показывает: «…в этой истории невозможно сколь-нибудь достоверное знание о чем-либо, что не было сказано ясно» [Seifrid 1990: 623].
Мое прочтение «Дома на набережной» ближе всего к интерпретации Сейфрида, которой я многим обязан. Однако прежде всего замечу, что фигурирующие у Трифонова события сталинской эпохи — жестокие репрессии 1930-х годов в отношении видных большевиков и чистки выдающихся представителей интеллигенции в 1940-е — отнюдь не были «неизвестны» читателям 1970-х годов[3]. Иными словами, с учетом социального контекста того времени очевидно, что в восприятии советских читателей сложная трифоновская паутина молчания оставляла невысказанной не некую тщательно скрываемую историческую правду, а скорее общеизвестные, однако не подлежащие публичному обсуждению вещи. Примечательный факт из истории публикации трифоновской повести: советская цензура пропустила ее в печать без единой правки. Большинство исследователей усматривают в этом «удивительном» обстоятельстве отражение особой ситуации, сложившейся в редакционной коллегии журнала «Дружба народов», где была напечатана повесть, однако факт этот еще и явно свидетельствует о том, что в действительности повесть избегает по-настоящему нежелательных суждений о советской истории [De Maegd-Soёp 1990: 147; Левинг 2005; Щитов 2011: 630—631]. В этом и состоит ключ к пониманию трифоновской повести. На мой взгляд, правильнее всего рассматривать ее не как разоблачение неких тайных истин о сталинском прошлом, а, скорее, как произведение об окружавшем Трифонова настоящем: о позднесоветских механизмах публичного дискурса, а также индивидуальной памяти и знания о жестоких исторических истоках действующего государственного строя; о коллективной социальной принадлежности, основанной на публичном отрицании этих истоков; и о том, как сами дисциплинарные структуры советского публичного дискурса породили особую разновидность советской прозы — искусство красноречивых опущений и умолчаний. Не имеющие полных аналогов ограничения советского исторического сознания, социальной психологии и институтов публичной речи приняли в повести Трифонова специфически советскую форму психологической прозы.
Травма, молчание и социальная дисциплина
Прежде чем перейти к подробному рассмотрению «Дома на набережной», я предприму краткий обзор теоретических работ, посвященных памяти о коллективной травме: при анализе этой повести, требующем определенных модификаций общих теоретических формулировок, уместность такого обзора очевидна[4]. История массовых убийств сталинской эпохи и память о них — важная тема исследований коллективной травмы и ее наследия, не получившая должного теоретического осмысления[5]. Чаще всего авторитетные теоретические положения о коллективной травме сосредоточиваются на наследии Холокоста и других преступлений против человечества, осужденных во всем мире[6]. Однако в случае с СССР такие концепции оказываются применимы лишь частично или с оговорками. Западные исследования травмы по большей части усвоили «оздоровительный» подход к изучению массового насилия и его последствий, основанный на представлении о коллективной травме как о принципиально негативном социальном бремени. Травмированные индивиды описываются как страдающие от ран, единственный способ исцелить которые — обнародовать знание о травмировавших событиях и подвергнуть его исторической, правовой и психической проработке. Повинные в массовом насилии режимы мыслятся как заинтересованные в стирании или подавлении знания о травматических событиях, угрожающих государственной легитимности. Критические исследования иных примеров коллективной травмы в результате массового насилия, еще не получившего исторического или юридического признания, ориентируются на аналитическую модель Холокоста, ставя вопрос об инструменте, позволяющем преодолеть «забвение» или «вытеснение» и добиться оздоровления общества и личности[7].
Советский случай отклоняется от указанных сценариев. В позднесоветском обществе, где проблема великих исторических несправедливостей начала XX века так и не получила сколь-нибудь значимого юридического или общественного разрешения, отношения между индивидуальным опытом и коллективными нарративами, а также между современными и ушедшими в прошлое социальными институтами приняли другие формы. Индивидуальная проработка травмы и выздоровление совершались — если это вообще происходило, — вопреки общепринятым представлениям об истории. В этих условиях ритуальное коллективное молчание о наследии исторического массового насилия приобрело в обществе структурную функцию. Именно молчание стало основой институтов, которые, черпая собственную эффективность из замалчиваемых страданий, препятствовали индивидуальному исцелению и санкционировали новое социальное насилие в отношении любого, кто стал бы вспоминать о массовом насилии открыто. После смерти Сталина политическая сплоченность и единая коллективная идентичность в СССР основывались как на знании о травмах прошлого и ретравматизации в настоящем, так и на их дезавуировании. В данном случае коллективное молчание о массовом насилии прошлого стало для советского общества не столько бременем, сколько (извращенно) позитивным структурным принципом социальной жизни, определяющим границы социальной принадлежности и очертания позднесоветской общей субъективности.
Остановлюсь подробнее на термине «дезавуирование» (англ. disavowal, нем. Verleugnung), отражающем ключевое уточнение теоретического подхода к коллективной травме. Позднесоветский механизм всеобщего молчания о сталинском политическом насилии корректнее описать не как вытеснение или вынужденное забывание, а — если прибегнуть к более подходящему психоаналитическому термину — как дезавуирование, «отказ субъекта признавать реальность травматического переживания» [Laplanche, Pontalis 2012: 118; см. также: Rothberg 2009: 78]. При дезавуировании, поясняет Жан Лапланш, «фрагмент действительности… помещается в некую промежуточную зону, внутри которой субъект “прекрасно знает, но тем не менее…”» [Laplanche 1999: 137; Лапланш цитирует: Mannoni 1969]. Следуя этому принципу, тотальность публичного и частного дискурса, посвященного коллективному страданию сталинской эпохи, требовала от советских граждан признавать насилие и несправедливость, совершенные в прошлом, однако вместе с тем закрывать глаза на эти общеизвестные факты. Применительно к советскому обществу после 1956 года можно говорить не о вытеснении или забвении, а о памяти — при замалчивании этой памяти в рамках публичного дискурса как залоге участия в социальной жизни. Принадлежность к коллективу зиждилась на готовности подчиняться этой дисциплине дезавуирования и подчинять ей других. Все, кто не повиновался и говорил вслух, – внутренние критики, внешний враг в Нью-Йорке и Лондоне, голос личного знания и совести – становились объектами приложения социальной дисциплины в разных формах, определяющих границы советского строя.
Анализ двух репрезентативных примеров поможет наглядно показать действие этих механизмов памяти, дезавуирования и социальной дисциплины. Первый пример взят из доклада Никиты Хрущева «О культе личности и его последствиях» (1956), зачитанного на заседании XX съезда КПСС и впоследствии получившего известность как «секретный». Во многих отношениях выступление Хрущева явилось первосценой ритуального дезавуирования сталинского насилия в позднесоветском обществе. Содержание документа и исторический контекст его появления хорошо известны[8]. Однако мало кто из исследователей обращает внимание на странную риторику, присущую этому официальному государственному признанию истории преступного насилия, сделанному в условиях секретности на закрытом заседании, но впоследствии ставшему известным всем членам партии и, наконец, всему миру. В этом необычном акте властной речи, публичном и вместе с тем секретном, было ясно высказано всеобщее историческое знание, которое, однако, обречено было сохранять «щекотливый» характер. Публичный разговор об этом знании оставался делом предосудительным, чтобы не сказать запрещенным. Ближе к концу доклада Хрущев убеждал слушателей:
Мы должны со всей серьезностью отнестись к вопросу о культе личности. Этот вопрос мы не можем вынести даже за пределы партии, а тем более в печать. Именно поэтому мы докладываем его на закрытом заседании съезда. Надо знать меру, не питать врагов, не обнажать перед ними наших язв. Я думаю, что делегаты съезда правильно поймут и оценят все эти мероприятия [Аймермахер 2002: 116—117][9].
Второй пример почерпнут из «Архипелага Гулаг» Александра Солженицына. В этом пассаже автор описывает царящее в СССР молчание о жертвах сталинизма (в противоположность открытому расследованию в Германии нацистского массового насилия):
Да, сколько-то миллионов спущено под откос — а виновных в этом не было. И если кто только икнет: «а как же те, кто...» — ему со всех сторон укоризненно, на первых порах дружелюбиво: «ну что-о вы, товарищи! ну зачем же старые раны тревожить?!» А потом и дубинкой: «Цыц, недобитые! Нареабилитировали вас!» [Солженицын 2006: i, 156]
Прежде всего отметим действие механизма социальной дисциплины и дезавуирования в приведенных пассажах. В хрущевском СССР соблюдение правила молчания о наследии коллективной травмы было платой за принадлежность к социуму. Сама история зон физического социального исключения — тюрем КГБ и ГУЛАГа, — где государство безжалостно вершило суверенную власть над жизнью и смертью, превратилась в зону исключения риторического: метафоризированное физическое насилие обернулось не менее эффективным дискурсивным механизмом насаждения социальной дисциплины. Несоблюдение правила дезавуирования каралось, выражаясь языком Солженицына, «дубинкой» — новыми вспышками физического насилия, повторяющими жестокость прошлого и порождающими новые, пусть и более скромные, объекты для коллективного отрицания советским обществом в целом. Добропорядочным советским гражданам полагалось знать о насилии сталинской эпохи, однако молчать о нем.
Интереснее всего в приведенных пассажах использование слов «язва» (Хрущев) и «рана» (Солженицын), ключевых синонимов «травмы»; существует и множество других примеров употребления этих и однокоренных слов в советской публичной и частной речи хрущевского периода[10]. Это словоупотребление, общее для Хрущева — гонителя и Солженицына — жертвы, показывает нам главную основу дисциплинарного механизма коллективного дезавуирования: скольжение между личным опытом и его метафорическим распространением на жизнь коллектива. Не надо «обнажать… наших язв» перед врагами, наставлял Хрущев. «Зачем же старые раны тревожить?» — категорично рассуждает воображаемый солженицынский собеседник. Но были ли то метафорические раны на коллективном теле, оставленные сознанием постыдной истории, полной насилия и политического беззакония, или слишком реальные — телесные и душевные — раны людей, полученные в прямом столкновении с государственным коллективным насилием, оправдываемым интересами самого коллектива? В дискурсивной практике рана означала и то, и другое. Это не столько метафора, сколько дисциплинарная катахреза. Всех советских граждан касались оба ее возможных референта, однако в разной степени. Применительно к любому советскому человеку эта фигура речи означала возможность дезавуировать свое или чужое страдание, равно как и собственную и чужую вину, воссоздавая тем самым общее коллективное социальное тело в первозданном виде в качестве объекта фетиша. Таким образом, язык молчаливого знания о сталинском массовом насилии охватывал универсальной риторической матрицей все советское общество, включая гонителей и жертв в единый режим отрицания.
Как видно из этих примеров и подробнее разобрано в другой моей работе, после хрущевского доклада и вплоть до публичных разоблачений и дискуссии конца 1980-х годов господствующий режим памяти складывался не только из молчания, но и знания о коллективной травме[11]. Публичные рассказы о судьбах отдельных людей или общества в целом уравновешивались общеизвестной — однако лишь отчасти публичной — официальной версией сталинских репрессий, которая, в свою очередь, уравновешивалась массивом официально замалчиваемых историй. Последние распространялись по неофициальным каналам коммуникации, жили в частной памяти, старых текстах и библиотечных книгах, в культуре советского анекдота, звучали из уст инакомыслящих внутри страны и за ее пределами, хранились глубоко в сердце. Если обратиться к терминологии Джея Уинтера, эти исключенные зоны публичной памяти можно определить так:
…подводные отложения, обнажаемые во время прилива или в результате других изменений окружающей среды. В рамках нашего понимания памяти и забвения невозможно игнорировать эти скрытые массивы лишь потому, что они то становятся видимыми, то исчезают из виду. Их изучение — неотъемлемая часть исследования процессов памяти. Эти скрытые залежи мы называем молчанием [Winter 2010: 3].
Уинтер подчеркивает: надлежащий анализ этих «отложений» требует избегать «тривиального взгляда на молчание как на пространство забвения, а на речь — как на сферу памятования».
«Дом на набережной»
Исходной точкой каскада воспоминаний, составляющих трифоновский «Дом на набережной», выступает случайная встреча, которая происходит в 1970-е годы. Главный герой, Вадим Глебов, приезжает в мебельный магазин на окраине Москвы, чтобы купить стол, подходящий к недавно купленным стульям красного дерева. Разыскивая сотрудника магазина, Глебов встречает во дворе человека, чей облик кажется герою странно знакомым:
Глебов к нему: «Вы не Ефим?»
Работяга поднял мутный взгляд, посмотрел сурово и чуть выдавил презрительную ямку на подбородке, что должно было означать: нет. По этой выдавленной ямке и по чему-то еще, неуловимому, Глебов вдруг догадался, что этот помертвелый от жары и жажды похмелиться, несчастный мебельный «подносила» – дружок давних лет. Понял не глазами, а чем-то другим, каким-то стуком внутри. Но ужасно было вот что: хорошо зная, кто это, начисто забыл имя! Поэтому стоял молча, покачиваясь в своих скрипучих сандалетах, и смотрел на работягу, вспоминая изо всех сил. Целая жизнь налетела внезапно. Но имя? [Трифонов 1986: 364].
Спустя несколько минут Глебову все-таки удается припомнить забытое имя — Левка Шулепников. Однако тот игнорирует попытку Глебова с ним заговорить: «Да ты меня не узнаешь, что ли? Левк!» (365). Впрочем, позже, около часа ночи, Глебова будит телефонный звонок. Пьяный Левка сначала спрашивает, помнит ли Глебов «финские ножички», которые были у Левки в детстве, но вскоре небрежно упоминает: «Меня тут в одну страну заряжают года на три...» (368). Глебов, который, по-видимому, решает, что старому другу требуется помощь, просит перезвонить на следующий день. Левку это обижает: «Ты что, министр? Завтра звонить! Ишь ты, какая цаца. Никаких завтра. Да ты с ума сошел, Глебов, как ты со мной разговариваешь! Как у тебя язык повернулся?» (368). Вскоре разговор оканчивается.
Неподатливость памяти, забытые и неназванные имена, невозможность ясно высказать то, что «прекрасно знаешь», небрежное упоминание такого важного вопроса, как государственное преследование, — вот лейтмотивы следующей за тем череды взаимосвязанных историй. Встреча заставляет Глебова вспомнить события имевшие место десятилетиями раньше, когда Левка занимал важное место в общей дружеской компании, а их взаимное социальное положение было обратно нынешнему. Дальнейшее действие делится на две основных части: детство Глебова, пришедшееся на конец 1930-х годов, и учеба в Литературном институте имени А. М. Горького в конце 1940-х. Все это время Глебов жил с родными в коммунальной квартире в тени элитарного Дома на набережной, где жил Левка и прочие друзья из привилегированных семей.
Главные события довоенных лет Глебова — или, во всяком случае, занимающие центральное место в повествовании — сводятся к обычной детской жизни: игры, соперничество, школа, первый поцелуй, отношения с родителями и т.д. Однако главное событие второго периода, составляющее кульминацию повести, гораздо серьезнее: речь идет об обвинении и увольнении еще одного жильца Дома на набережной — профессора Николая Васильевича Ганчука. Профессор – научный руководитель Глебова и отец его возлюбленной Сони, на которой Глебов намеревается жениться. Движимый трусостью и инстинктом самосохранения, герой позволяет втянуть себя в кампанию против Ганчука. В полные паники дни перед партсобранием, на котором профессора за его заблуждения подвергают разгромной критике, Глебов мечется между лагерями защитников и обвинителей. В конце концов его «спасает» смерть бабушки, предоставляющая уважительную причину не являться на собрание. После разгрома Ганчука Глебов разрывает отношения с Соней и ее семьей.
Однако повесть в большей степени примечательна своими формальными особенностями, нежели очевидным содержанием: не столько теми событиями, которые описываются, сколько теми, о которых говорится намеками или умалчивается. Стремление ретроспективно разобраться с историческим и биографическим опытом не менее важно, чем рассказ о «том, что происходило в сталинскую эпоху». В этом отношении показателен вопрос точной датировки событий. Одна из немногочисленных точных дат, называемых в повести, — 1972 год, когда Глебов встречает Левку в мебельном магазине. В начале воспоминаний героя читатель узнает, что послевоенные события происходят «почти четверть века назад» [370], — т. е. в 1948—1949 годах, когда в Литинституте прошли чистки в рамках кампаний против «космополитизма» и «низкопоклонства перед западом». Кроме того, упоминается, что Левка Шулепников поступил в институт «осенью сорок седьмого» (399). Единственное приблизительное указание на время действия, относящегося к детским годам, содержится в беседе повзрослевшего Глебова с матерью Левки:
— Древние говорили: в один и тот же поток нельзя вступить дважды. Так, кажется? Я не ошибаюсь, молодые люди? Ты, Дима, вступил в наш поток, — жестом она объединила себя с сыном, — в каком же примерно году? Когда переехали в тот ужасный дом, в тридцать каком- то...
— Ну, неважно. Лет десять назад, — сказал Глебов (402).
Иначе говоря, в 1937 году. Конечно, читателям Трифонова, прекрасно понимавшим, что события повести разворачиваются во времена Большого террора, и привыкшим к избеганию табуированных исторических тем, едва ли требовались эти сложные отсылки и околичности. Другими словами (в том и заключалась вся суть — подбирать другие слова), композиционная необходимость всего этого продиктована стремлением не столько обозначить время действия, сколько продемонстрировать языковые механизмы дезавуирования, управляющие историей и памятью. «Ну, неважно» — этой небрежной фразой Глебов изо всех сил старается завуалировать точную дату, которую и сам он, и читатели, если прибегнуть к терминологии Лапланша, «прекрасно знают, но тем не менее…».
Общая структура повествования определяется теми же механизмами иносказания и дезавуирования. В рассказе о детстве Глебову раз за разом отводится место невольного свидетеля политического насилия конца 1930-х годов, однако делается это как бы вскользь, без явной сосредоточенности на этих событиях. Дядю Глебова отправляют в административную ссылку за «вредительство» (386). Жизнь соседей героя по коммунальной квартире рушится до основания, когда на них открывает дело НКВД. Родные его школьных товарищей лишаются дома и работы. Однако слово «свидетель» не совсем верно описывает роль Глебова в событиях тех лет. Выражение «раз за разом» тоже не вполне правильно, поскольку эпизоды государственного насилия тесно переплетаются друг с другом, образуя сюжет, который на первый взгляд петляет без определенной цели, однако на деле следует логике рассчитанной уклончивости.
В начале повествования читатель узнает, что в свое время Глебов подстрекал к «расправе», учиненной на заднем дворе над только перешедшим в их школу Левкой, однако «в последний миг решил не участвовать» (374). Затем, после того как Левка и Глебов подружились, выясняется, что Володю, дядю последнего, обвиняют во «вредительстве». Семья Глебова верит, что Левкин отчим мог бы спасти положение, воспользовавшись связями. Истоки этого убеждения поясняются при помощи более раннего эпизода, связанного с семьей Бычковых, соседями Глебова по коммунальной квартире, чьи дети-хулиганы имели неосторожность побить Левку и еще одного участника дружеской компании. На следующий день «в глебовскую квартиру пришел человек в кожаном длинном пальто» и без лишних разговоров пристрелил Абдула, собаку Бычковых. Вот что происходит потом:
После гибели Абдула все у Бычковых как-то разом скособочилось и рухнуло. Миньку арестовали по воровскому делу, старик Семен Гервасиевич упал посреди двора, и его отвезли в больницу, а вскоре все остальные Бычковы сгинули неведомо куда, точно их ветром смело (390).
Подобно родным Глебова, читатели могут сделать вывод, что эта расправа — жестокая и несоразмерная месть за детскую драку, подстроенная Левкиным отчимом. Однако показательно, что повествование избегает сколь-нибудь явного «сопоставления фактов». Вернемся к истории с дядей: мать Глебова просит Левку обратиться за помощью к отчиму. Спустя несколько дней, когда Глебов сидит у Левки дома, Шулепников-старший неожиданно зовет гостя к себе в кабинет, где обещает помочь дяде Володе, но взамен хочет узнать имена «зачинщиков» того первого школьного нападения на пасынка.
Глебов чует опасность: «Он тоже был зачинщиком, хотя в последнюю минуту решил не принимать участия. Но кто-нибудь мог рассказать». Кроме того, ему приходит в голову: «От этого, может быть, зависела судьба дяди Володи». Сжавшись на стуле и мучительно стыдясь «бурчания в животе», Глебов в конце концов называет двоих: «Медведя, который действительно был главный подбивала и которого Глебов не любил», и «Манюню, известного жадину» (397—398). Хотя позже выясняется, что Шулепникову не удалось помочь дяде, для однокашников Глебова наступают последствия: «Родителей Медведя перевели куда-то по работе; они уехали из Москвы, и Медведь уехал с ними, а Манюня очень плохо учился, его выгнали из школы, он попал в “лесную школу”, оттуда сбежал, связался с блатными и во время войны сидел по уголовным делам в лагере» (398).
Таким образом, оказывается, что явное содержание глебовских рассказов — детские игры, дружба, ревность и т.д. — служит лишь прикрытием для более серьезной истории предательства и социального насилия. Хотя Глебов «в последний миг решил не участвовать» в Левкиной инициации, он был не невинным свидетелем событий 1930-х годов, а их непосредственным участником; из-за его решения выдать товарищей, отчасти мотивированного страхом за себя самого, рушатся жизни целых семейств. О плачевной участи Медведя и Манюни говорится в последних абзацах части, посвященной детству Глебова; подобно фокуснику — или невротику, — сложный сюжет этой истории до самого конца утаивает глубинную причинно-следственную и этическую связь произошедшего. Даже высказав мысль, важнейшую для понимания событий, Глебов в своих воспоминаниях отрицает ее значение и отметает как запоздалый домысел точно так же, как и в случае с желанием отмахнуться от «неважной» даты — 1937 года. Процитированный выше пассаж предваряется словами: «Ну, а с Медведем и Манюней ничего страшного не приключилось» (398), — будто в судьбе Манюни от глебовского доноса до сталинских лагерей не было «ничего страшного».
Действие второй половины повести, посвященной отношениям Глебова с Ганчуками, следует похожей логике. Однако если в детские годы Глебов помимо своей воли вовлекается в динамику сталинского террора, рассматривающего школьную драку как повод для вмешательства НКВД, то в послевоенный период он возводит умение не признавать ответственность за свои поступки в modus operandi. Стремясь привлечь героя на свою сторону, враги Ганчука уговаривают Глебова отречься от научного руководителя и выбрать другого:
Глебову дело показалось чрезвычайно простым и ясным, и он сказал, что согласен. И с этого дня началась морока, та, что запутала, заморочила и истерзала его вконец. Если бы знать, куда дело загнется! Но Глебов всегда был в чем-то туг и недальновиден. Сложные ходы, которые потом обнаружились, были для него тайной за семью печатями. Впрочем, никто ничего предвидеть не мог (445).
Конечно, эта попытка оправдать Глебова преувеличена: к тому времени он прекрасно знал о готовящемся нападении на Ганчука и его сторонников, один из которых уже был изгнан из института. Что касается дара предвидения, каждый аспект жизни Глебова кажется тщательно предусмотренным и спланированным. Так, он соблазняет дочь Ганчука Соню, рассчитывая приобщиться к привилегиям и влиянию, которыми пользуется профессор.
Иными словами, быть глухим и слепым — это собственный выбор Глебова, сделанный из стратегических соображений. Вооруженный способностью не замечать очевидного, Глебов не предупреждает Соню и ее семью о предстоящей беде. Когда же он оказывается вынужден признать, чтó происходит, то продолжает оттягивать решение, присоединяться ли к обвинителям, до самого дня собрания, пока «счастливый» случай — смерть бабушки — не позволяет ему просто пропустить судьбоносное событие. Однако это фактическое отсутствие лишь воплощает в конкретной форме общее отношение героя к сталинскому политическому насилию. Отношение это выражается в сознательном неучастии в событиях, виновником которых был сам Глебов, отрицании несправедливости, творящейся у него перед глазами, и отказе признавать собственную сопричастность.
Одна из наиболее поразительных черт трифоновской повести — наличие в повествовательном режиме интригующих сдвигов, которые наглядно осуществляют работу дезавуирования, демонстрируя любопытный набор взаимодополняющих молчаний. «Дом на набережной» начинается как непрямое свободное повествование от третьего лица, отождествляемого с точкой зрения Глебова. Однако затем этот дискурс внезапно сменяется нарративом от первого лица, принадлежащим другому, неназванному рассказчику, одному из глебовских друзей детства, который предлагает иную версию их общей истории. Личность этого персонажа, присутствующего в ключевых сценах, невозможно установить, а в основном повествовании он как будто не упоминается — это призрак, витающий над воспоминаниями Глебова. Сейфрид и другие исследователи отмечают, что безымянный персонаж словно бы наделен лучшей памятью и большей способностью к рефлексии, нежели сам Глебов [Seifrid 1990: 621—622; De Maegd-Soёp 1990; Gillespie 1992: 105—107][12]. Именно этому анонимному рассказчику принадлежит заключительная сцена повести, разворачивающаяся в настоящем, когда он в качестве историка литературы расспрашивает Ганчука о литературной политике 1920-х годов и сопровождает старика на могилу Сони. В этом рассказе представлен критический взгляд на Глебова и его нравственное несовершенство:
Он был какой-то для всех подходящий. И такой, и этакий, и с теми, и с этими, и не злой, и не добрый, и не очень жадный, и не очень уж щедрый, и не то чтобы осьминог, и не совсем оглоед, и не трусливый, и не смельчак, и вроде бы не хитрец, и в то же время не простофиля. <…> Он был совершенно никакой, Вадик Батон. Но это, как я понял впоследствии, редкий дар: быть никаким (445).
К концу повести читатель узнает, что неназванный рассказчик покинул квартиру в Доме правительства в 1937 или 1938 году и поселился у бабушки, жившей в коммуналке в другом районе Москвы, — несомненно, вследствие ареста родителей. Таким образом, его отсутствие в главном повествовании наглядно иллюстрирует глебовскую склонность не замечать политического насилия тех лет, словно его никогда и не было. Рассказ безымянного приятеля служит фоном, выявляющим недостающие элементы воспоминаний Глебова. Учитывая использование первого лица и совпадения с фактами трифоновской биографии, можно отождествить этот персонаж с авторским опытом пострадавшего от репрессий. Однако абсолютной жертвой нельзя назвать и его. Так, из его рассказа мы узнаем, что роковую драку детей Бычковых с Львом Шулепниковым и его друзьями, среди которых был и неназванный персонаж, затеяли последние, желая помериться силой с признанными местными заводилами. Несмотря на поражение, рассказчик вспоминает этот эпизод как веселое «сказочное» побоище. Однако он совершенно не замечает того факта, что плачевная судьба, уготованная семье Бычковых НКВД, явилась прямым следствием своевольной выходки детей из привилегированных семей по отношению к бедным сверстникам.
Иными словами, Глебов оттеняет фигуру безымянного рассказчика в той же мере, что и тот оттеняет его самого. Оба вовлечены в систему молчания о соучастии в сталинском политическом насилии. Возможно, причастен к ней был и сам Трифонов. Многие исследователи отмечают, что в послевоенной части «Дома на набережной» переосмыслены сюжетные элементы трифоновской повести 1950 года «Студенты», принесшей автору Сталинскую премию и давшей взлет его карьере. Чистки в рядах профессоров и студентов конца 1940-х годов рассматривались в той повести как политически необходимая, хотя и морально тяжелая мера. Учитывая, что в конце 1940-х годов Трифонов сам учился в Литинституте, не исключено, что и он мог быть в некоторой степени причастен к чисткам. Собственные мемуары Трифонова 1983 года, провокационно озаглавленные «Воспоминания о муках немоты», равно как и воспоминания его современников, почти ничего об этом не сообщают [Трифонов 1983; Щитов 2011: 272—306; Злобин 1993: 266—274][13]. Однако «Дом на набережной» показывает: осведомленное молчание — дезавуирование — лишь на шаг отстоит от деятельного соучастия. Иными словами, карьера Трифонова в той или иной степени построена за счет сталинских жертв. Подобно Глебову, неназванному рассказчику и даже Ганчуку (неоднократно вспоминающему о своем беспощадном участии во внутренней литературной борьбе 1920-х годов), Трифонов был и жертвой, и гонителем. «Дом на набережной», с его тщательной, выразительной репрезентацией взаимодополняющих стратегических молчаний, с его переосмыслением трифоновского вклада в официальную культуру сталинской эпохи, рисует замечательно честную картину когнитивного механизма дезавуирования, определявшего позднесоветскую память о сталинской эпохе.
На заключительных страницах повести Трифонов говорит об этом механизме открыто. Финальный эпизод, поданный с точки зрения Глебова, открывается словами: «Вот что Глебов старался не помнить» (482), — для мемуарного жанра выражение удивительное. Похожие фразы неоднократно повторяются в дальнейшем, всякий раз предваряя рассказы о постыдных полузабытых деталях. Таковы слова, брошенные Глебову на улице одним из соратников Ганчука: «Всю жизнь старался об этом забыть, и почти удалось, почти забылось — он, например, уже не помнил, какие именно слова сказал тот человек, — и сохранилось лишь в виде слабого сжатия посередине груди, как от давно миновавшего ужаса. Когда возникало воспоминание о том человеке, крайне редко и необъяснимо отчего, все ограничивалось ощущением сжатия посередине груди» (482). Кульминация этих страниц, в сущности, раскрывает искусную технику дезавуирования, использованную в повести: «Все было, может, не совсем так, потому что он старался не помнить. То, что не помнилось, переставало существовать. Этого не было никогда» (483). В целом «Дом на набережной» не преподносит «шокирующих откровений о сталинских репрессиях». В повести скорее инсценируется дезавуирование общеизвестных исторических событий. Это история о том, как Глебов и множество других советских граждан того времени старались сохранить душевный покой путем дезавуирования событий сталинского прошлого, словно «этого не было никогда».
Искусство молчания
Но это было. Более того, если бы не та отрицаемая «несуществующая» эпоха, то благополучного настоящего, в котором Глебов создает свои «антимемуары», вообще бы не существовало. Ведь позднесоветский социальный порядок прочно основывался на сталинском наследии. Архитектура советской социальной истории нагляднее всего проступает в изображении материальных объектов, встречающихся в повести: игрушек, перочинных ножей, шкафов, картин, дач, квартир и зданий. Посещение Глебовым мебельного магазина в 1972 году, открывающее повесть, задает один из ее устойчивых мотивов: тягу героя к материальной собственности. В детстве он мучительно завидовал привилегированным жильцам Дома правительства, считая их благосостояние несправедливым. С особенной остротой это чувство возникает по отношению к Левке и его благополучию: «Но почему же, черт возьми, у одного человека должно быть все, абсолютно все?» (481). Послевоенный роман Глебова с Соней продиктован желанием приобщиться к благоустроенной жизни ее семьи. После соблазнения Сони на ганчуковской даче Глебов размышляет, лежа на диване в мансарде: «Может быть, уже теперь — еще никто не догадывается, а он знает — все эти пожелтевшие доски с сучками, войлок, фотографии, скрипящая рама окна, крыша, заваленная снегом, принадлежат ему» (421).
Его мечта не осуществилась — Ганчуки сами не сумели сохранить своего благополучия. Однако в разгар кампании против Ганчука враги профессора предлагают Глебову другую материальную награду: престижную «стипендию Грибоедова», дающую не только «денежный приварок», но и «моральный импульс — вперед и вверх» (462). Карьера Глебова: достигнутый профессиональный успех, дача, стулья красного дерева — построена на участии в сталинском политическом насилии. Здесь опять-таки можно усмотреть параллель с подозрительным «моральным импульсом — вперед и вверх», который самому писателю сообщила Сталинская премия — залог его славы и материальной обеспеченности. Действительно, в год написания «Дома на набережной» Трифонов подарил бельгийской славистке Каролине Де Магд-Соэп экземпляр удостоенных премии «Студентов», подписав его: «книга, которую не я написал» [De Maegd-Soёp 1990: 29]. Надпись перекликается с глебовским «этого не было никогда». Однако нельзя интерпретировать трифоновскую повесть как чисто исповедальное произведение. Глебова следует рассматривать еще и как аллегорию всего позднесоветского общества, в котором стабильность и социально-политическая преемственность поддерживались путем коллективного дезавуирования истории, которую все «прекрасно знали, но тем не менее…». Cоветские граждане пользовались благами «развитого социализма», закрывая глаза на лежащее в его основе политическое насилие и упорно отказываясь признавать, что пожинают плоды массового кровопролития. В целом «Дом на набережной» можно назвать картиной когнитивных привычек общества, основанного на коллективном дезавуировании собственной жестокой истории. И хотя трифоновскую повесть нельзя назвать по-настоящему исповедальным рассказом об участии в сталинском политическом насилии, ее можно рассматривать как признание причастности к механизмам дезавуирования, молчания и социальной самодисциплины, не позволяющих Трифонову признать свою роль в событиях прошлого.
Впрочем, «Дом на набережной» — это еще и очевидный пример более широкого действия фундаментальных институциональных механизмов дезавуирования в позднесоветском обществе, ведь многие факты как сталинского прошлого, так и позднесоветского сознания не были и не могли быть освещены в повести. Как и в докладе Хрущева на XX съезде КПСС, в «Доме на набережной» описывается общество cо смещенными основаниями виновности, поскольку динамика социального и политического насилия неотвратимо затягивает всех, даже детей, которые, подобно Глебову, оказываются вынуждены доносить на одноклассников или, подобно неназванному рассказчику, становятся невольными виновниками разрушения чужих жизней. Как и Хрущев в 1956 году, Трифонов говорит о жертвах, которые одновременно выступают гонителями. И хрущевский доклад, и трифоновская повесть отражают институциональный взгляд на сталинское политическое насилие сверху, с точки зрения партийных элит, к которым принадлежал Трифонов. Этот взгляд последовательно игнорирует различия между гонителями и жертвами ради учреждения общей коллективной идентичности, единого коллективного тела, которое, выражаясь языком Хрущева, заявляет о своем праве распоряжаться всеобщими «язвами», не позволяя обнажать их перед врагом.
Более подробно и открыто рассказать о советском массовом насилии, включая принудительную коллективизацию или бесчисленные истории ни в чем не повинных жертв, в те годы можно было лишь в самиздатских текстах, таких как «Архипелаг Гулаг», или в диссидентских кухонных беседах — иными словами, в зонах социальной эксклюзии, которые свидетельствовали о наличии запрета – проявления государственного насилия – и потому становились новыми объектами коллективного дезавуирования. Такая закольцованная связь между историей массовой травмы, дезавуированием и новым насилием в форме дисциплинарного принуждения, направленного на себя и всех, кто хотел бы нарушить закон молчания, была ключевым фактором стабильности позднесоветской коллективной идентичности. В своем авторитетном труде по теории коллективной травмы «Утрата» («Loss») Дэвид Энг и Дэвид Казанджян пишут о политической энергии, таящейся в историях непроработанной травмы, о «гибкой потенциальности и будущей готовности бороться» [Eng, Kazanjian 2003: 5], которые можно отсюда извлечь и использовать в прогрессивных политических целях. Советский случай тоже служит примером социальной и политической силы, заключенной в незаживающих ранах массового насилия. Однако вместе с тем он показывает, что тот самый государственный строй, те самые политические институты, на которых лежит ответственность за коллективное насилие, могут поставить эту силу на службу механизмам социальной дисциплины. Описанная динамика «позитивной» созидательной энергии, извлеченной из «негативного» бремени травматической памяти, не исключает и сферу искусства. Именно эта динамика выступает главным структурным принципом трифоновского «Дома на набережной», этой сложной и прекрасной паутины, сотканной из умолчаний и намеков, этого авторского «непризнания» в причастности к сталинскому социальному насилию — и вместе с тем самого сильного и прочувствованного произведения писателя.
Пер. с англ. Нины СтаврогинойБиблиография/References
[Аймермахер 2002] — Доклад Н.С. Хрущева о культе личности Сталина на XX съезде КПСС. Документы / Ред. К. Аймермахер. М.: РОССПЭН, 2002.
(Doklad N.S. Khrushcheva o kul’te lichnosti Stalina na XX s”ezde KPSS. Dokumenty / Ed. by K. Eimermacher. Moscow, 2002.)
[Волкогонов 1989] — Волкогонов Д. Триумф и трагедия. Политический портрет И.В. Сталина: В 2 кн. Кн. II. Ч. 2. М.: Издательство Агентства печати Новости, 1989.
(Volkogonov D. Triumf i tragediya. Politicheskiy portret I.V. Stalina: In 2 vols. Vol. II. P. 2. Moscow, 1989.)
[Злобин 1993] — Злобин А. Прыжки в высоту без разбега… // Русское богатство. 1993. № 1 (3). С. 266—307.
(Zlobin A. Pryzhki v vysotu bez razbega… // Russkoe bogatstvo. 1993. № 1 (3). P. 266—307.)
[Копосов 2011] — Копосов Н. Память строгого режима. История и политика в России. М.: Новое литературное обозрение, 2011.
(Koposov N. Pamyat’ strogogo rezhima. Istoriya i politika v Rossii. Moscow, 2011.)
[Левинг 2005] — Левинг Ю. Власть и сласть («Дом на набережной» Ю.В. Трифонова) // НЛО. 2005. № 75. С. 258—290.
(Leving Yu. Vlast’ i slast’ («Dom na naberezhnoy» Yu.V. Trifonova) // NLO. 2005. № 75. P. 258—290.)
[Патера 1983] — Патера Т. Обзор творчества и анализ московских повестей Юрия Трифонова. Анн-Арбор: Ardis, 1983.
(Patera T. Obzor tvorchestva i analiz moskovskikh povestey Yuriya Trifonova. Ann Arbor, Mich., 1983.)
[Солженицын 2006] — Солженицын А. Архипелаг Гулаг, 1918—1956: Опыт художественного исследования: В 3 т. Екатеринбург: У-Фактория, 2006.
(Solzhenitsyn A. Arkhipelag Gulag, 1918—1956: Opyt khuzdozhestvennogo issledovaniya: In 3 vols. Ekaterinburg, 2006.)
[Трифонов 1983] — Трифонов Ю. Воспоминания о муках немоты // Воспоминания о Литинституте. К 50-летию Литературного института им. А.М. Горького Союза писателей СССР. 1933—1983. М.: Советский писатель, 1983.
(Trifonov Yu. Vospominaniya o mukakh nemoty // Vospominaniya o Litinstitute. K 50-letiyu Literaturnogo instituta im. A.M. Gor’kogo Soyuza pisateley SSSR. 1933—1983. Moscow, 1983.)
[Трифонов 1986] — Трифонов Ю. Дом на набережной // Собрание сочинений: В 4 т. Т. 2. М.: Художественная литература, 1986. С. 364—494.
(Trifonov Yu. Dom na naberezhnoy // Sobranie sochineniy: In 4 vols. Vol. 2. Moscow, 1986. P. 363—494.)
[Ушакин, Трубина 2009] — Травма: Пункты / Ред. С. Ушакин, Е. Трубина. М: Новое литературное обозрение, 2009.
(Travma: Punkty / Ed. by S. Ushakin, E. Trubina. Moscow, 2009.)
[Хапаева 2007] — Хапаева Д. Готическое общество. Морфология кошмара. М.: Новое литературное обозрение, 2007.
(Khapaeva D. Goticheskoe obshchestvo: morfologiya koshmara. Moscow, 2007.)
[Щитов 2011] — Щитов Ю. Время Юрия Трифонова: Человек в истории и истории в человеке. М.: Новый хронограф, 2011.
(Shchitov Yu. Vremya Yuriya Trifonova: Chelovek v istorii i istoriya v cheloveke. Moscow, 2011.)
[Alexander 2012] — Alexander J. Trauma: A Social Theory. Cambridge, U.K.: Polity Press, 2012.
[Caruth 1996] — Caruth C. Unclaimed Experience: Trauma, Narrative and History. Baltimore, Md.: Johns Hopkins University Press, 1996.
[De Maegd-Soёp 1990] — De Maegd-Soёp C. Trifonov and the Drama of the Russian Intelligentsia. Ghent, Belgium: Russian Institute of Ghent State University, 1990.
[Dobson 2009] — Dobson M. Khrushchev’s Cold Summer: Gulag Returnees, Crime, and the Fate of Reform after Stalin. Ithaca, N.Y.: Cornell University Press, 2009.
[Dwyer 2005] — Dwyer A. Runaway Texts: The Many Life Stories of Iurii Trifonov and Christa Wolf // Russian Review. 2005. Vol. 64 (4). P. 605—627.
[Eng, Kazanjian 2003] — Loss: The Politics of Mourning / Ed. by D. Eng, D. Kazanjian. Berkeley, Cal.: University of California Press, 2003.
[Etkind 2013] — Etkind A. Warped Mourning: Stories of the Undead in the Land of the Unburied. Stanford, Cal.: Stanford University Press, 2013.
[Felman, Laub 1992] — Felman S., Laub D. Testimony: Crises of Witnessing in Literature, Psychoanalysis, and History. New York: Routledge, 1992.
[Gillespie 1992] — Gillespie D. Iurii Trifonov: Unity Through Time. Cambridge, U.K.: Cambridge University Press, 1992.
[Hirsch 2012] — Hirsch M. The Generation of Postmemory: Writing and Visual Culture After the Holocaust. New York: Columbia University Press, 2012.
[Jones 2013] — Jones P. Myth, Memory, Trauma: Rethinking the Stalinist Past in the Soviet Union, 1953—1970. New Haven, Conn.: Yale University Press, 2013.
[Kalinin 2011] — Kalinin I. Nostalgic Modernization: The Soviet Past as a “Historical Horizon” // Slavonica. 2011. Vol. 17 (2). P. 156—166.
[LaCapra 2004] — LaCapra D. History in Transit: Experience, Identity, Critical Theory. Ithaca, N.Y.: Cornell University Press, 2004.
[Laplanche 1999] — Laplanche J. Implantation, Intromission // Essays on Otherness / Trans. by L. Thurston. London: Routledge, 1999. P. 136—140.
[Laplanche, Pontalis 2012] — Laplanche J., Pontalis J. The Language of Psychoanalysis. London: Karnac Books, 2012.
[Leys 2000] — Leys R. Trauma: A Genealogy. Chicago, Ill.: University of Chicago Press, 2000.
[Mannoni 1969] — Mannoni O. Clefs pour l’imaginaire de l’autre scene. Paris: Seuil, 1969.
[Platt 2016] — Platt K. Secret Speech: Wounding, Disavowal and Social Belonging in the USSR // Critical Inquiry. 2016. Vol. 42. P. 647—676.
[Rothberg 2009] — Rothberg M. Multidirectional Memory: Remembering the Holocaust in the Age of Decolonization. Stanford, Cal.: Stanford University Press, 2009.
[Rousso 1994] — Rousso H. The Vichy Syndrome: History and Memory in France since 1944 / Trans. by A. Goldhammer. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1994.
[Seifrid 1990] — Seifrid T. Trifonov’s Dom na Naberezhnoi and the Fortunes of Aesopian Speech // Slavic Review. 1990. Vol. 49 (4). P. 611—624.
[Slezkine 2017] — Slezkine Y. The House of Government: A Saga of the Russian Revolution. Princeton, N.J.: Princeton University Press, 2017.
[Smith 1996] — Smith К. Remembering Stalin’s Victims: Popular Memory and the End of the Soviet Union. Ithaca, N.Y.: Cornell University Press, 1996.
[Taubman 2003] — Taubman W. Khrushchev: The Man and His Era. New York: W. W. Norton and Co., 2003.
[Winter 2010] — Winter J. Thinking about Silence // Shadows of War: A Social History of Silence in the Twentieth Century / Ed. by E. Ben-Ze’ev, R. Ginio and J. Winter. Cambridge, U.K.: Cambridge University Press, 2010. P. 3—31.
[1] В основу статьи легли доклады, прочитанные на форуме им. Рут и Рэйфа Фишер в Иллинойсском университете в Урбана-Шампейне (2015) и на конференции «Малые Банные чтения» (2018). Автор благодарит организаторов и участников этих мероприятий, а также Бориса Гаспарова, Илью Калинина и Харриет Мурав за оказанное содействие.
[2] Аукториальный нарратив – такой, при котором оценки, комментарии и суждения повествователя несут основную смысловую нагрузку для ориентации читателя в мире художественного произведения. — Примеч. перев.
[3] Уточним наше утверждение: эти стороны сталинского прошлого были хорошо известны по меньшей мере коллегам Трифонова из числа представителей советской литературной интеллигенции, а также читателям из других высших и образованных прослоек. Вопрос о том, в какой мере сталинское коллективное насилие осознавалось более широкими слоями позднесоветского общества, остается дискуссионным.
[4] Предлагаемые здесь теоретические основы более подробно разрабатываются в моей статье на ту же тему: [Platt 2016].
[5] Среди важных исследований истории и памяти в современной России, из которых я многое почерпнул, следует упомянуть: [Хапаева 2007; Копосов 2011; Kalinin 2011; Etkind 2013; Jones 2013].
[6] Здесь предлагается лишь самое краткое обозрение чрезвычайно обширной литературы о коллективной травме. Ключевые теории «первого поколения» включают в себя авторитетные работы конца 1980-х — 1990-х годов, вызвавшие увеличение числа гуманитарно-научных работ о травме и представленные в первую очередь следующими исследованиями: [Felman, Laub 1992; Caruth 1996]. К более новым важным критическим трудам относятся: [Leys 2000; LaCapra 2004; Eng, Kazanjian 2003; Alexander 2012; Hirsch 2012]. Полезный компендиум работ по этой теме см. в: [Ушакин, Трубина 2009].
[7] Ср., в частности, предложенную Анри Руссо характеристику памяти о французском коллаборационизме во Второй мировой войне: «Существует… непрекращающийся конфликт между желанием забыть и желанием помнить, между потребностью в вытеснении и неожиданным возвращением вытесненного» [Rousso 1994: 304].
[8] О композиции, контексте возникновения, зачитывании доклада и о реакции на него см., в частности: [Аймермахер 2002; Dobson 2009: 79—105; Smith 1996: 20—40; Taubman 2003: 270—299; Jones 2013: 17—56].
[9] Цитата содержит все редакторские вставки, которые, по всей видимости, соответствовали устной версии доклада и перешли в печатный текст в позднейших изданиях.
[10] Кэтлин Смит пишет о распространенности метафоры раны, коллективной и индивидуальной, в позднесоветском дискурсе о сталинской эпохе [Smith 1996: 194]. Многочисленные примеры использования этой метафоры приводятся также в: [Jones 2013: 129—172, особ. 151].
[11] Дмитрий Волконогов в заключительной главе своей биографии Сталина пишет, что после хрущевской оттепели «наступил долгий мораторий в четверть века. Брежнев, не решаясь полностью реанимировать Сталина и сталинизм, по совету Суслова и других своих соратников пошел по иному пути: в истории были созданы провалы, пустоты. Как будто не было Сталина, не было злодеяний сталинщины, не было тысяч, миллионов замученных и расстрелянных…» [Волкогонов 1989: 230—231]. См. также: [Jones 2013: 212—257, особ. 256—257].
[12] Татьяна Патера приходит к выводу, что не названный по имени рассказчик — это Медведь, однако ряд деталей, касающихся двух этих персонажей, делает такое отождествление сомнительным. См.: [Патера 1983: 263—268].
[13] Отзвуки той сложной поэтики отрицания и сопричастности можно обнаружить в воспоминаниях Анатолия Злобина, принадлежавшего к трифоновскому кругу в Литературном институте, в связи с событием, в котором сам Трифонов не участвовал, — правда, это было собрание совсем другого рода, чем расчетливо пропущенное Глебовым. Речь идет о выступлении Ильи Эренбурга в Литературном институте в 1951 году: на тот момент Трифонов, уже завершивший обучение, успел выпустить «Студентов» и получить Сталинскую премию. В конце встречи Злобин задал вопрос: «Как Эренбург относится к повести Юрия Трифонова “Студенты”?» Знаменитый писатель ответил: «Автор весьма талантлив, но я хотел бы надеяться, что он когда-нибудь пожалеет о том, что написал эту книгу». Заметив, что «вещие слова всегда принимаются с опозданием», Злобин рассказывает, что при встрече с Трифоновым не стал передавать этих слов молодому автору, который, со своей стороны, будто нарочно не стал расспрашивать о приезде Эренбурга, так как «всегда умел быть застегнутым на все пуговицы». «Спустя много лет, прочитав “Дом на набережной”, я понял, что Юрий Трифонов знал обо всем», — заключает Злобин [Злобин 1993: 274].