купить

Аннушка уже пролила масло…

Голубков М.М. История русской литературной критики ХХ века: учебник для бакалавриата и магистратуры. — 2-е изд., испр. и доп.

М.: Юрайт, 2018. — 357 с. — (Бакалавр и магистр. Модуль).


История советской литературной критики — дисциплина достаточно новая. Она возникла только в постсоветское время, поскольку в советское по идеологическим причинам историко-критический нарратив на эту тему просто не мог состояться. Борьба, которая велась за возвращение имен и восстановление реальной картины истории советской критики в последние советские годы, привела в итоге к созданию «Истории русской литературной критики: советская и постсоветская эпохи» (М.: НЛО, 2011). Книга, в написании которой участвовали ведущие специалисты по истории русской литературной критики из России, США, ряда европейских стран, вышла в США и сейчас выходит в Китае.

Вполне можно было ожидать, что эта книга (по сути, первая обобщающая научная работа на эту тему) поспособствует росту качества работ по истории советской критики, адресованных широкой (прежде всего студенческой) аудитории. Повод к этому дает «второе, исправленное и дополненное издание» «Истории русской литературной критики ХХ века» Михаила Голубкова[1] — фактически единственного учебника для вузов по гуманитарным специальностям, и в частности по специальности «филология». По этой книге изучают историю советской критики все филологи России. Ее автор — доктор филологических наук, профессор и заведующий кафедрой истории новейшей русской литературы и современного литературного процесса филологического факультета МГУ.

На научной ниве он, правда, ничем себя не проявил: кроме брошюры о «монистической» концепции русской литературы 1920—1930-х гг., которую защитил в качестве докторской диссертации (добавив туда уже вошедшее в моду к середине 1990-х «русское национальное сознание»), он ничего не написал. Зато произвел на свет множество учебников и всяческих пособий. «История русской литературной критики ХХ века» — его главный «вклад в науку».

Первое, что обращает на себя внимание в книге Голубкова, это категориальный аппарат автора — труднопредставимая смесь терминологии сталинской эпохи с «продвинутой» советской «теорией литературы» образца позднего М.Б. Храпченко. Очевидно, литературная теория для Голубкова завершилась приблизительно тогда же, когда закончилось и его образование, — в начале 1980-х гг. Свою задачу он видит в том, чтобы «выявить логику, исторически предопределенные закономерности литературного процесса» (с. 5). Основаны эти «закономерности» на положении, которое автор называет фундаментальным для «концепции книги». Речь идет о «единстве историко-литературного и литературно-критического процессов» (с. 19). Что это означает? Надо полагать, что литературный процесс и его освещение в критике взаимосвязаны. Но что же здесь «концептуального» и может ли вообще быть иначе? А что означают эти «закономерности литературного процесса»? Это, конечно, калька с «исторических закономерностей» старого доброго научного коммунизма. Надо заметить, что автор понимает их совершенно буквально. В конце книги он заявляет: «Опыт предшествующего литературного развития учит, что в литературе, как и в языке, нет ничего случайного, что закономерен любой текст» (с. 352). Литература у Голубкова подобна таблице Менделеева.

В результате того, что материал загоняется в устаревшие схемы, футуризму и ЛЕФу в книге посвящено три странички, из которых одна занята цитатами. Но и оставшиеся две страницы наполнены совершенными банальностями: читателю предлагается озаботиться тем, какую «концепцию личности» предложили лефовцы, как будто их вообще интересовала какая-то «концепция личности». Таким же образом представлен и конструктивизм. Бегло, на полстраницы, пересказываются главные его положения. Затем говорится, что, «разумеется, на подобных декларациях трудно создать какое-либо искусство» (с. 85), после чего подробно пересказывается статья Зелинского «Конец конструктивизма», и завершается главка длинными зубодробительными цитатами из редакционной статьи журнала «На литературном посту».

Но что автор, ищущий везде «реализм» и «типическое», может найти у лефовцев или конструктивистов? «Теория литературы факта и последовавшее за ней отрицание художественного вымысла на деле приводили к отказу от типизации, от создания художественного образа» (с. 74). Признаюсь, мне давно не приходилось сталкиваться с подобными взглядами на литературу. Голубков требует от нее, прямо как критики 1940-х гг., «типизации», «создания художественного образа» и узко понятого «реализма».

Он искренне сокрушается, что «новый писатель, пришедший в литературу на рубеже 1980—1990-х гг., за редким исключением не только не хочет быть реалистом, следовательно мыслителем, всерьез озабоченным ролью человека в историческом процессе, философом, размышляющим о смысле человеческого бытия, историком и социологом, ищущим истоки сегодняшнего положения дел и нравственную опору в национальном прошлом» (с. 303). Но разве никогда не бывшие реалистами Гёте, Пруст и Кафка, экзистенциалисты Камю и Сартр, постмодернист Борхес были меньшими философами, чем реалисты? И разве опору в национальном прошлом начали искать реалисты, а не романтики? Трудно поверить, что студентам-филологам в конце второго десятилетия ХХI в. прививаются наивно-реалистические представления, которые воспринимались как устаревшие уже полвека назад.

Подобный категориальный аппарат определяет ракурс подхода к материалу. Автор постоянно говорит об «образе человека», «концепции личности», «формах условной образности». В результате в центре оказывается не литература, не письмо, не условия литературного производства, но «отражение действительности». Не удивительно, что он посвящает 25 страниц «концепции личности» в критике 1920—1930-х гг., не сказав ничего по поводу дискуссии о социальном заказе. Более того, «реализм» Голубкова имеет совершенно советские основания. Так, читателю сообщается, что основные литературные размежевания 1920-х гг. «опре-делялись в первую очередь традиционным для русской культуры вопросом отношения искусства к действительности, который был поставлен еще Н.Г. Чернышевским» (с. 107).

Не только о 1920-х гг. в избранном автором методологическом ключе нельзя сказать ничего внятного, но и о современной литературе. Характерно, что в главе о постмодернизме автор вообще не говорит о критике. С истории критики русского постмодернизма он сбивается на критику постмодернизма. Вся теоретическая премудрость его взята из цитируемых в его книге «Словаря терминов постмодернизма» И. Ильина, «Словаря культуры ХХ века» В. Руднева и учебника по современной русской литературе Н. Лейдермана и М. Липовецкого, чего недостаточно даже для курсовой работы второкурсника. И даже постмодернизм автор умудряется рассматривать сквозь призму «отношения искусства к действительности». Пожелаем ему через Чернышевского понять Сорокина…

Неадекватным теоретическим представлениям соответствуют и исторические: «Традиционные литературные направления, к коим относится классицизм, сентиментализм, романтизм и, конечно же, реализм, так или иначе ориентируются на реальность, которая выступает предметом изображения» (с. 326—327). Автору и невдомек, что постмодернизм находится в борьбе вовсе не с реализмом (с коим боролся модернизм), но именно с модернизмом. Хотя последний в списке Голубкова отсутствует, все остальные направления отражают «реальность». Оказывается, и классицизм отражает реальность, и романтизм… Такой вот «реализм без берегов» предлагает нам новый Роже Гароди.

История критики — это и литературные институции, и литературная политика, и интеллектуальная история, и культурная история. Но что можно в ней понять, когда оперируешь категориальным аппаратом семидесяти-, а то и стопятидесятилетней давности?

Вся теория сводится у Голубкова к двум именам — Лотману и Бахтину (хотя цитирует он П.Н. Медведева, отождествляя его с Бахтиным). Цитаты носят самый общий характер и призваны придать повествованию некую теоретическую респектабельность. Ни Лотман, ни Бахтин литературными институциями не занимались и являются здесь просто знаками обращения к «правильной» теории (роль, которую во времена молодости Голубкова исполнял академик Храпченко). Глубокий провинциализм и полная теоретическая беспомощность проглядывают в демонстративном нежелании обращаться к сделанному за пределами узкой «делянки». Терминологический диапазон автора располагается между «монизмом» и «дуализмом», с одной стороны, и псевдофилософскими новациями типа «онтологические парадигмы» (с. 18) или «глубинные механизмы культуры», «культурные коды» (с. 27). Иногда к «механизмам», «парадигмам» и «кодам» добавляется что-то и вовсе доморощенное, типа «гносеологически-сентиментальной функции» литературы (с. 260).

Вся книга — бесконечная компиляция из работ различных авторов. Но сделана она не просто небрежно, но, я бы сказал, в манере демонстративного безразличия к тем, чьи работы автор использует. Берется книга или статья, из нее извлекается «основная мысль», которая приводится как нечто само собой разумеющееся. При этом автор обнаруживает удивительный талант банализировать любую мысль. Его пересказы чужих работ звучали бы совсем уныло, если бы не прерывались фактическими ошибками, которые щедро рассыпаны по книге. Например, Голубков пишет: «Существовал миф, что сам термин (социалистический реализм. — Е.Д.) тоже был сформулирован Сталиным именно тогда, во время одной из таких встреч (в особняке Горького. — Е.Д.). Сейчас, правда, стало известно, что ему принадлежит только определение “писатели — инженеры человеческих душ”, а термин “социалистический реализм” впервые заявлен И. Гронским (к тому же “социалистический” употреблялся лишь как один из возможных эпитетов)» (с. 14). В действительности термин был сформулирован не Гронским, а лично Сталиным в ходе обсуждения; не в особняке Рябушинского, а в кабинете Сталина; слова об «инженерах человеческих душ» идут от Юрия Олеши, о чем покойный Омри Ронен написал специальное исследование…[2]

Рассказанный Голубковым «миф» — плод его собственного невежества. Как следует из дальнейшего, он даже не знает, о каких письмах идет речь. Спустя 50 страниц автор говорит о письмах Гронского, которые были «опубликованы полвека спустя», явно имея в виду его письма из лагеря. Но речь о соцреализме идет ведь не в этих письмах, а совсем в других — в его переписке с А. Овчаренко в 1970-е гг., опубликованной в 1989 г. Тут, впрочем, Голубков, только что рассказывавший, что соцреализм изобрел не Сталин, сообщает: из «этих» писем следует, что «не только общая эстетическая и идеологическая концепция, но и все определения, детали, подробности организации литературной жизни были продуманы, оговорены, санкционированы именно Сталиным» (с. 64). Можно понять, что хочет сказать автор?

Голубков не знаком не только с источниками, но и с исследовательской литературой. Например, давно разоблачен в западных работах о «круге Бахтина» поддерживавшийся самим Бахтиным (по крайней мере, никогда не опровергавшийся им) миф о якобы его авторстве книг В.Н. Волошинова и П.Н. Медведева[3]. Но Голубков не знает этих работ, поэтому он не только неоднократно цитирует «Бахтина» по книге Медведева «Формальный метод в литературоведении», но и пишет следующее: «Три книги и ряд статей М.М. Бахтина 1926—1930 гг. в силу политических и личных обстоятельств были опубликованы под именами его коллег и друзей <...>. Это одна из мистификаций ХХ века, окончательно раскрытая лишь в 1970-е годы, когда эти труды были переведены и опубликованы на Западе» (с. 125). Эта мистификация — очередной «миф» самого Голубкова: на Западе как раз и доказали, что книги были написаны Волошиновым и Медведевым, а не Бахтиным... Я уже не говорю о фактических неточностях, таких, как утверждение, что первым главным редактором нового «Литературного обозрения» был Леонард Лавлинский (с. 244), тогда как на протяжении первых пяти лет (1973—1977) им был Юрий Суровцев.

Но главное не во множестве ошибок и неточностей, показывающих слабое знакомство автора с материалом, а в фальсификации истории критики. Начнем с 1920-х гг. — РАППа, «Перевала» и Троцкого.

Последний представлен в книге тотальным отрицателем русской культурной традиции. Его «Литература и революция» прочитана так, что просто непонятно, почему современники (а среди них были не только Авербах, но и Воронский) восприняли ее так восторженно. Блестящей называл ее Луначарский, в ее поддержку выступили (беспрецедентный для того времени случай) 36 самых известных писателей страны, таких разных, как Пильняк и Ал. Толстой, Есенин и Бабель, особо отмечавших вклад Троцкого в борьбу «за сохранение разнообразия литературных тенденций» в стране. Книга была переведена на десятки языков мира. Даже переизданная в СССР спустя шесть десятилетий, она читается сегодня как одна из лучших критических книг 1920-х гг. По Голубкову, у Троцкого «культурный нигилизм подменяет общечеловеческие понятия классовыми» (с. 49—50).

Повторяя советскую ложь, автор забывает, что она была эффективна только в ситуации, когда Троцкого в СССР никто не мог прочесть. Голубков настолько запутывается в собственных инвективах, что начинает противоречить сам себе. Проиллюстрирую это следующим примером. Вначале он заявляет, что «книга Троцкого “Литература и революция” явилась развернутым, аргументированным выражением официальной позиции по вопросам литературы и искусства» (с. 50), приводя в подтверждение слова Воронского о том, что взгляды Троцкого продолжают взгляды Ленина. Уже на следующей странице он утверждает прямо противоположное: «взгляды Троцкого неадекватны взглядам Ленина» (с. 51), поскольку «Троцкий отрицает русскую культуру вообще» (с. 51), тогда как Ленин выступал против культуры Пуришкевичей, но за культуру Чернышевского. Не говоря уже о том, что никогда Троцкий не «отрицал русскую культуру вообще» (напротив, выступал, несмотря на несогласие, за различные направления в ней), следует спросить автора (специалиста по литературе 1920-х гг.!), что такое вообще «официальная позиция» в год выхода книги Троцкого? В 1923 г. в партии еще не было единой позиции в отношении культуры. Голубков явно экстраполирует 1930-е гг. на 1920-е. На той же странице, вновь противореча себе, он заявляет: «“Капитулянтству” Л.Д. Троцкого активно противостоял Н.И. Бухарин» (с. 51). Значит, все-таки единой позиции не было. Но тут автор совершает очередной вираж: «При всех различиях в оценках перспектив пролетарской культуры партийные деятели 1920-х годов, выступавшие и с литературно-критическими суждениями, сходились в одном: резко негативной оценке национальной культуры. Последним наиболее ярким выступлением подобного рода стала статья Н. Бухарина в “Известиях”…» (с. 53). С такой вот прихотливой «логикой исторических закономерностей» приходится иметь дело в книге.

Но даже и в этом Голубков неоригинален. Он просто рабски следует за книгой С. Шешукова «Неистовые ревнители» (М., 1970; 2-е изд. — 1984; 3-е изд. — 2013) и повторяет все три ее ложных посыла.

Во-первых, это ложь концептуальная, что рапповцы были «неистовыми ревнителями» классовости. Всякий, кто знаком с советской историей, знает, что «классовость» в СССР закончилась в 1927 г. с поражением Троцкого, отказом от мировой пролетарской революции и началом строительства нормального национального государства (т.е. «социализма в одной стране»). Классовость в советской культуре отстаивал Пролеткульт, и кончилась это для него плохо. Что касается рапповцев, то, будучи партийными бюрократами в литературе, они отстаивали не классовость, а интересы партийной номенклатуры. В этом была их функция. Но поскольку «новый класс» себя не афишировал, борьба шла под классовыми лозунгами. Эти «закономерности» понятны даже Голубкову. Объясняя причины разгрома переверзевской школы, Голубков пишет о том, что с 1929 г. в новой государственной доктрине для классовости не остается места: «На дискуссии о школе Переверзева произошла подмена: клянясь пролетарской классовостью и утверждая классовую борьбу, от которой-де отвернулся Переверзев, сталинская бюрократия, обслуживаемая профессиональной литературной критикой, препятствовала проявлению классового подхода к литературе и анализу классовой составляющей произведения, написанного с точки зрения рабочего или крестьянства — любого трудового класса вообще. Она боялась обнаружить в научных исследованиях школы, готовой обратиться к современной литературе, факт своего социального существования» (с. 180). Кто же были эти критики, что «обслуживали сталинскую бюрократию», громя переверзевцев? Ими и были… рапповцы. Но если автор все понимает об их классовости, зачем же тогда он заставляет читателя жевать жвачку девяностолетней давности об их напускном классовом ригоризме? А просто Переверзев автору симпатичен, а Авербах — антипатичен.

Во-вторых, это ложь историко-литературная. Схема Шешукова сводилась к тому, что были хорошие рапповцы и плохие. Хорошими были честные русские писатели (и, как наудачу, — классики соцреализма) Фурманов (в напостовский период) и Фадеев (в налитпостовский). Плохие — Родов, Лелевич, Волин (в напостовский период), Авербах, Либединский (в налитпостовский) — осужденные за «сектантство» (и, как наудачу, — евреи, в большинстве потом репрессированные). Ненавистный всем РАПП был еврейским, а русские Фурманов и Фадеев занимались в РАППе тем, что боролись с рапповцами-евреями.

В-третьих, это ложь политическая. Речь идет о старых советских фальсификациях, самая вопиющая из которых состояла в том, что рапповцы якобы не подчинялись ЦК, они были самостоятельными игроками, делали, что хотели, и потому совершили немало безобразий. Говорить такое могли себе позволить в 1970-е гг. А.И. Метченко с Шешуковым, но сегодня, когда открыты архивы, подобные утверждения выглядят смехотворно. В аранжировке Голубкова старая советская ложь выглядит так: «Характер отношений власти и РАПП не вполне понятен». С одной стороны, «до какого-то времени РАПП вполне устраивал партийное руководство», с другой, партийное руководство «раздражала оголтелость и даже полуграмотность рапповских деятелей» (с. 98). Но разве не тех же полуграмотных интриганов Фадеева, Ермилова, Ставского, Суркова, т.е. испытанные рапповские кадры, поставил Сталин у власти в Союзе писателей после разгона РАППа?

Простейшие вещи автору «не вполне понятны». Например: «РАПП много воевал и почти всегда побеждал <…> и в этом еще один парадокс эпохи» (с. 104). Какой же здесь парадокс, когда рапповцы были марионетками Сталина, состояли у него на службе (попросту получали от ЦК зарплату)? Зато некоторые вещи ему слишком даже понятны. Так, он несколько раз повторяет, что Авербах — это «любимец Троцкого и его ученик» (с. 50), что он «бывший любимец и подопечный Троцкого» (с.104). Но, подобно Шешукову, Голубков забывает, что этот «любимец» при Троцком был никем, а Авербахом стал только после победы над напостовцами в 1926 г., развернулся во всю силу после 1927 г. (после снятия Воронского, когда Троцкий был давно отстранен от власти) и был всесильным в 1929—1932 гг., когда Троцкого и след простыл. Так что инструментом власти и важным (деструктивным) фактором литературного процесса Авербах стал при Сталине, а вовсе не при Троцком. Именно Сталин пестовал Авербаха и сделал его тем, кем он стал.

Эти типичные советские инсинуации основаны на испытанной стратегии: любой, названный троцкистом, автоматически превращается во врага. Но на дворе не 1937 г. и даже не 1977 год. Голубков не в состоянии внятно сформулировать претензии к РАППу, проблема которого была отнюдь не в троцкизме (этот ярлык был навешен на рапповцев во второй половине 1930-х гг., когда Сталину надо было их уничтожить и дистанциироваться от них). Например, оказывается, рапповский «диалектико-материалистический метод» был плох тем, что демонстрировал «полный теоретический сумбур и элементарную малограмостность его теоретиков» (с. 65). Как будто соцреализм был многим лучше. В другом месте автор называет рапповский «метод диалектического материализма» «нелепым гибридом двух категорий, философской и литературно-эстетической» (с. 65). Но разве эта же характеристика не относится и к соцреализму?

Так почему же Сталин разогнал РАПП? Согласно Голубкову, «нелепица последних рапповских лозунгов показывала, что организация переживает агонию. В 1932 году было принято постановление ЦК» (с. 105). Иными словами, РАПП умер естественной смертью. Но нелепицей были не только последние, но все рапповские лозунги, что не мешало Сталину использовать РАПП в своих целях в течение многих лет для того, чтобы терроризировать писателей. Неверные интерпретации ведут к неверным выводам. РАПП разогнали потому якобы, что партии нужен был «институт, аппарат руководства», а РАПП, «претендовавший на роль такого института, на роль литературной партии, во-первых, был слишком одиозен, во-вторых, личные амбиции его руководителей вызывали сомнения не только у литературной общественности, но и у партийного руководства, в том числе у Сталина, в-третьих, эта организация, обожавшая лозунги, приказы, проверки исполнения, всевозможные реорганизации и перестройки, все же не могла претендовать на роль литературного министерства» (с. 59). Здесь что ни слово, то заведомое искажение. Во-первых, РАПП был одиозен с первого дня, еще с эпохи Родова и Лелевича, что не помешало ему успешно выполнять роль катка, которым Сталин укатывал литературу. Во-вторых, амбиции рапповских руководителей недорого стоили, и Сталин с легкостью переставлял их, как пешки на шахматной доске, — это были в большинстве безликие функционеры, бездарные писатели, поэты и критики. Наконец, в-третьих, именно таким «литературным министерством» — с лозунгами, приказами, секретариатами и пленумами, с теми же рапповцами во главе, и стал Союз писателей. Так почему же разогнали РАПП?

Может ли ответить на этот вопрос автор, который настолько находится во власти советских категорий, настолько погружен в советский дискурс, что даже не замечает, как сам начинает воспроизводить его? Так, он вдруг заявляет о «ложных философских посылках Пролеткульта» (с. 82), как будто знает, какие «правильные»! Историю КПСС и научный коммунизм давно отменили, но «верное учение» в голове борца с «монизмом» запечатлелось, видимо, навсегда. На следующей странице цитируется постановление ЦК «О пролеткультах»: «Футуристы, декаденты, сторонники враждебной марксизму идеалистической философии и, наконец, просто неудачники, выходцы из рядов буржуазной публицистики и философии стали кое-где заправлять всеми делами в Пролеткультах. Под видом “пролетарской культуры” рабочим преподносили буржуазные взгляды в философии (махизм). А в области искусства рабочим прививали нелепые, извращенные вкусы (футуризм)» (с. 83). Дальше следует такое неожиданное признание: «Трудно не согласиться с подобной трактовкой практической деятельности Пролеткульта в первые годы советской власти. Однако ликвидация Пролеткульта как самостоятельной организации и подчинение его государству имело и другую причину: подчинение литературы и культуры государственному контролю». Последнее не поддерживается: демонстрируя свою объективность и прогрессивность, автор понимает, что хвалить «огосударствление» не следует. Однако это противопоставление («с одной стороны» / «с другой стороны») здесь (как и во многих других случаях) мнимое: потому ведь и подчинили Пролеткульт государственному контролю, что он не то «преподносил» и «навязывал» (с чем автор солидаризуется!), и никакой «другой причины» здесь просто не было (по крайней мере, автор ее не называет).

Этой видимой «объективностью» Голубков и отличается от своего предшественника Метченко. Если тот видел только черное и белое (вернее, одно называл другим), то Голубков хочет найти одно в другом. У него все партийные акции (даже если он их ругает) имеют и хорошую сторону. Например: «Партийные документы [1920-х гг.] решали и принципиальные вопросы литературно-эстетического характера: вскрытие ложных философских и эстетических предпосылок Пролеткульта (1920 год), одергивали “неистовых ревнителей” классовой чистоты и требовали бережного отношения к попутчикам, указывали на недопустимость комчванства (1925 год), ликвидировали “рапповскую дубинку” и настаивали на переходе от окололитературной грызни к творческой работе (1932 год)» (с. 59—60). Эта благостная картина вызывает у автора такое умиление, что он не в силах скрыть ностальгии по тем славным временам: «В современной ситуации, когда литература утратила статус института, формирующего общественное сознание, и не представляет интереса ни для госаппарата, ни для общества <…> являясь делом сугубо частным, в таком пристальном государственном интересе к литературе, характерном для советской эпохи, трудно не увидеть и позитивный смысл» (с. 60).

На самом деле, его как раз трудно увидеть, если взглянуть внимательно на процитированные утверждения, каждое из которых абсолютно неверно. Так, говоря о «ложных» предпосылках Пролеткульта, автор забывает, что он не в 1970-х гг. громит Богданова «с правильных партийных позиций»; говоря о постановлении 1925 г., он забывает, что одергивание напостовцев и поддержка попутчиков как раз и были заслугой Троцкого; говоря о постановлении 1932 г., он забывает, что оно было вовсе не о «творческой работе», а о том, чтобы загнать всех писателей в бюрократический Союз писателей, поставленный под контроль ЦК, и т.д. То же и о Первом съезде писателей. И он, по Голубкову, имел позитивные стороны — это открытие новых литературно-художественных журналов (так и хочется спросить: а закрытие старых?) или создание бригад писателей, которые направились в республики для «описания» национальных литератур (а фактически для их бюрократизации и последующего разгрома) (с. 68).

Мне приходилось знакомиться с самыми разнообразными интерпретациями знаменитой дискуссии между «вопрекистами» и «благодаристами» на страницах журнала «Литературный критик» 1930-х гг. Но никогда еще я не сталкивался с такой трактовкой этого спора, которая представлена у Голубкова. Изысканные и одновременно масштабные построения Лукача здесь практически не упоминаются, не упоминается и Ленин, который фактически и сформулировал впервые позицию вопрекистов в знаменитых статьях о Толстом, совершенно отсутствуют какие-либо следы знакомства автора с огромной литературой по теме, о том, какую роль в судьбе журнала сыграли Фадеев с Ермиловым, продолжившие рапповскую фракционную борьбу, отправившие донос в ЦК и стоявшие в центре заговора против «Литературного критика».

Только полным непониманием позиции Лукача можно объяснить уверенность автора в том, что в его построениях содержался какой-то скрытый смысл: «Сознавал это Лукач или нет, но объективно под знаменем “вопрекизма” он готовил защиту этим художникам (Булгаков, Платонов, Пильняк, Замятин. — Е.Д.), создавая своего рода эстетическую почву для “охранительной” критики, способной их защитить» (с. 185). Голубков сознает, а Лукач не сознавал… Автор следует здесь традиционно советскому подозрительному отношению к Лукачу, но Лукач не был (прошу прощения за неожиданный каламбур) лукавым интеллигентом, державшим «фигу в кармане», не был он и беспринципным литературным политиком-чиновником. Он был марксистским мыслителем, и для него приведенный список писателей отнюдь не был набором «запретных имен». Ему незачем было «охранять» «контрреволюционного» Булгакова, а вот «охраной» революционно мыслящего пролетарского писателя Платонова «Литературный критик» последовательно занимался.

Но поскольку Голубков часто противоречит себе, не следует спешить с выводами. Уже через несколько страниц автор увязывает с Лукачем и разгромленным в 1940 г. «Литературным критиком»… ждановские постановления 1946 г.: якобы Жданов применил их теорию к современной литературе, выделив в ней прогрессивные и реакционные направления для шельмования Ахматовой и Зощенко. Не говоря уже о том, что никакой связи между «вопрекистами» и Ждановым нет, непонятно, как автор не видит, что противоречит себе в очередной раз: то он утверждал, что теория Лукача создавала базу для защиты опальных писателей, а теперь оказалось, что она служила прямо противоположной цели (с. 202—203).

Вообще, из раздела о 1930-х гг. читатель узнает много нового. Например, о дискуссии о формализме в 1936 г.: «Интересной чертой ее [дискуссии] стало то обстоятельство, что у формалистов не нашлось ни одного защитника <…>. Сама дискуссия начинала все больше и больше походить на охоту на ведьм» (с. 196—197). Это и не удивительно, поскольку никакой дискуссии и не было. Была атака на формализм с требованием от искусства «народности», понимаемой как простота и доступность.

Автор слабо владеет не только литературным, но и историческим материалом. Странно встретить в книге по истории литературной критики апологетику… Берии. Ей посвящено в книге несколько удивительных страниц (с. 213—214), где утверждается, что Берия пал жертвой демонизации, бывшей частью оттепельной мифологии: «Одним из мифов Оттепели становится едва ли не онтологическое противопоставление “доброго” Хрущева и “злого” Берии». Эта «мифологема», согласно Голубкову, «не соответствует действительности, как показывают многие современные исторические исследования» — в качестве примера дается ссылка на книгу… Бориса Соколова о Берии. Оказывается, до своего ареста Берия делал то же, что и Хрущев, только более решительно.

О Берии существует огромная литература, но автор не владеет ею. Во всей его книге не обнаруживается ни одной ссылки на работы литературоведов и историков вне пределов России, а между тем на Западе (а теперь и в России) давно описана ситуация, сложившаяся после смерти Сталина, и давно показано, что никакой либерализации режима Берия не планировал[4]. Речь шла о тактической либерализации для поднятия собственного авторитета в глазах населения, а главное — партийных элит, всегда относившихся к нему с понятным страхом. Останься Берия у власти, Советский Союз ждали бы такие же «реформы», как, например, Туркменистан после смерти Ниязова. Берия был таким же «реформатором», как Бердымухамедов… Понимая, насколько непросто было бы для него претендовать на высший пост в стране, Берия и вел активную «реформаторскую деятельность». Голубков цитирует известное место из мемуаров Хрущева, где тот говорил, что у него руки не по локоть, а по плечи в крови, но, оглядываясь назад, он никогда бы не отказался от курса ХХ съезда. Разница между Берией и Хрущевым, также давно отмеченная историками, подробно изучившими психологический и политический профиль обоих политиков, состояла не столько в том, что первый был в крови не по плечи, а по макушку, сколько в том, что для Хрущева (при всех зигзагах и вызовах оттепели) десталинизация не была только тактикой, чем она была для Берии.

«Разоблачения Сталина и борьба с культом личности были объективной исторической закономерностью, а не личной волей Хрущева, проведенной вопреки партийному сопротивлению товарищей», — утверждает Голубков (с. 214). Но, во-первых, «сопротивление товарищей» было и практически привело к отстранению Хрущева от власти в июне 1957 г. (если бы не Г. Жуков, заговор против него был бы успешен). Во-вторых, что значит эта «объективная историческая закономерность»? Достаточно взглянуть на современный мир, чтобы понять, что социально-политические процессы и исторические предпосылки отнюдь не являются «объективными закономерностями». Почему эти «закономерности» сработали в то время в СССР, но не сработали в Китае? И наоборот, почему после смерти Мао они сработали в Китае, но не сработали в Северной Корее? Почему одни страны пошли по пути формирования либерально-демократических обществ, а другие — по пути антилиберальной реакции? «Современные исторические исследования показывают, что не личные качества Н.С. Хрущева», а «исторически процессы, носившие объективный характер», привели к изменениям режима… Ни на одно «историческое исследование», разумеется, ссылок нет.

«Хрущев, вероятно, явился лишь инструментом в руках истории, каким мог стать каждый из его круга» (с. 214). Видимо, все же не каждый. Интересно, что смена советских лидеров Брежнева—Андропова—Черненко не привела к изменениям, хотя, как и в хрущевскую эпоху, «уход из жизни Сталина (на этот раз — Брежнева. — Е.Д.) обрекал политический режим, созданный им, и ощущение конца эпохи, скорой перемены чувствовалось задолго до ХХ съезда (на этот раз — Апрельского пленума ЦК 1985 г. — Е.Д.)». Зато приход Горбачева привел к изменениям, хотя «объективная историческая закономерность» была той же. Только для ее апологетов Горбачев был «инструментом» не столько «в руках истории», сколько в руках «врагов России». Но здесь логика «закономерностей» у Голубкова отключается. Он колеблется вместе с «генеральной линией», которая называется у него «исторической закономерностью».

Вообще, в главах о литературной критике эпохи оттепели читателя ждет немало интересного. С самого начала разговора о ней автор заявляет, что именно рассказ Шолохова «Судьба человека» «открывал период Оттепели» и от него «протягивается нить» к «Одному дню Ивана Денисовича» (с. 247). Не Померанцев, не Эренбург, не Дудинцев, а… Шолохов. Голубков выдвигает на первый план Шолохова, во всех смыслах чуждого самому духу оттепели и, кроме балаганных и погромных выступлений на съездах, ничем себя не проявившего в это время. Идея проста: Шолохов — знаковое имя «красного патриота», Солженицын — знаковое имя «белого патриота». Оба — националисты, оба не любили евреев, оба — нобелевские лауреаты. Но Солженицын презирал Шолохова, считая его литературным вором, укравшим «Тихий Дон». Шолохов до конца дней оставался сталинистом. Автору же очень хочется «консолидировать» русскую литературу при помощи патриотических «скреп» и как-то скрестить обоих. Политическое задание в этой схеме буквально выпирает.

Как и в предшествующих разделах, Голубков пытается построить псевдообъективную картину. С одной стороны, он с симпатией пересказывает авторов «Нового мира» Твардовского. С другой — поддерживает их противников, фактически дезавуируя новомирцев. Вот он заявляет, что Лакшин и новомирские критики не могли оценить «Кубанских казаков» и вообще соцреализм. Оказывается, «это искусство не было лживо, просто та “правда”, которой оно обладало, была другой: это была правда идеала, пусть и недостижимого в советских колхозных условиях, но от этого не менее притягательного, что вполне ощутимо многими читателями и зрителями сейчас, в начале ХХI века» (с. 261).

Относит ли себя автор к этим читателям и зрителям? Ведь за несколько страниц до этого он ругал соцреалистическую ложь и страницами цитировал «Раковый корпус», где разворачивалась дискуссия как раз на эту тему, явно поддерживая позицию Солженицына, едко высмеивавшего ложь сталинского искусства. И вот теперь он сообщает нам, что именно «ученые-литературоведы», такие, как В. Оскоцкий и профессора МГУ П. Пустовойт и А. Метченко, «смогли предложить аргументированную с идейно-эстетических позиций критику новомирских взглядов» (с. 262). Как здесь оказались Оскоцкий, который никогда «ученым-литературоведом» не был, но проработал всю жизнь в редакциях либеральных изданий, и Пустовойт, специалист по творчеству Тургенева, судить не берусь. Думаю, это некий антураж для главного персонажа — Метченко. Что же за «идейно-эстетические позиции» он отстаивал? А вот они: «…в основе реалистического метода лежит не просто субъективное стремление автора показать жизнь, как она есть, рассказать “правду”, дать источник социальной информации, но в первую очередь процесс обобщения, художественной типизации, в результате которого факт реальной жизни становится типическим явлениям, т.е. фактом художественным», т.е. здесь пересказываются аргументы против «искренности в литературе». Как если бы Авиета Русанова из «Ракового корпуса» приняла обличье Метченко. Вот эти псевдонаучные рассуждения Голубков называет «аргументированной (!) критикой новомирских взглядов» (с. 219—220). Вот куда мы прорвались в конце второго десятилетия ХХI века…

А дальше начинается нечто и вовсе труднопредставимое: формулирование «идеалов» номенклатурных служак. Оказывается, дело в том, что «филологические выкладки» Метченко о «реалистических принципах типизации, о возведении факта к типическому явлению» «воспринимались Лакшиным и его соратниками как околонаучная демагогия» (каковой она, разумеется, и была!). Но нет, оказывается, новомирские оппоненты, включая Метченко, были вполне искренни. Просто они «воспринимали новые политические тенденции брежневского времени как исправление волюнтаристских ошибок Хрущева, как движение к социалистическому и коммунистическому идеалу». А новомирцы, занимаясь «маленьким человеком», фактически застряли на классово-демократических позициях. Вывод: «…обе стороны были в равной степени искренни, отстаивая свои позиции» (с. 263).

Как видим, Метченко, всю жизнь лгавший о революционном искусстве и занимавшийся обнулением сталинизма, получил достойного преемника, занимающегося тем же «в новых исторических условиях» (тоже, конечно, под влиянием «закономерностей»). Метченко и Голубков очень близки, поскольку являются выразителями идеологии исторического безвременья и социального застоя.

«Последнее слово в этой полемике оказалось за оппонентами “Нового мира”», — констатирует автор и цитирует очередную зубодробительную «формулировку» Метченко об «отрыве правды факта от правды века» (с. 264). Да, метченки победили Твардовского, но вот «последнее слово», хотелось бы напомнить сегодняшним молчальникам, что «вышли в начальники», было сказано не в 1967 г.: «Новый мир» остался в истории, а о его пирровых «победителях» и помнят-то только потому, что они были его противниками.

Стратегия Голубкова — уравнивание. Он утверждает, что «Наш современник» был «Новым миром» 1970-х гг. «Наш современник», пишет Голубков, «наиболее значимый, интересный и созвучный своему десятилетию», «с точки зрения литературной и общественной роли его положение наиболее яркого журнала, формирующего комплекс национально значимых литературных и социально-политических идей, было схоже с тем, которое занял десятилетием раньше “Новый мир”» (с. 270).

Это — результат идеологической эквилибристики: если полемизировавший с «Новым миром» с позиций партийного официоза Метченко кажется Голубкову «убедительным», то новомирцы, спорящие с националистами с тех же, что и Метченко, догматических позиций, напротив, кажутся ему совсем неубедительными. О них говорится так: «В полемику с ними (авторами “Нашего современника” и “Молодой гвардии”. — Е.Д.) вступали чаще всего ученые, профессора, стоящие на ортодоксальных марксистско-ленинских позициях. В их дискурсивном арсенале имелись лишь затертые идеологемы 1930—1950-х годов» (с. 278). Нет, это не о Метченко, но о заместителе Твардовского А. Дементьеве, который «со скучной профессорской интонацией будто поучал нерадивого студента, растолковывая ему самые элементарные основы научного языка и мышления» (с. 279). Но разве рассуждения Метченко о «живой душе» соцреализма, «кочке и точке», «правде века» и «правде факта» не были той же идеологической жвачкой из сталинского прошлого? И разве, подобно Дементьеву, Метченко не использовал те же «политически маркированные термины и понятия, принадлежащие официозному дискурсу, выработанному партийно-государственной бюрократией»? Ладно, скажет Голубков, они равноценны. Но здесь надо заметить: новомирские критики именно использовали официозный дискурс для утверждения либерально-демократических ценностей (ведь не он же составлял суть их позиции!), а Метченко (и иже с ним — А.И. Овчаренко, В.В. Новиков, А.Л. Дымшиц, Л.Ф. Ершов, П.С. Выходцев и др.) на нем только и говорили и ничего, кроме интересов «партийно-государственной бюрократии» (к которой сами и принадлежали), не защищали.

Но вернемся к «неопочвенникам». Пересказывая исторические фантазии Кожинова о том, что в Куликовской битве русские якобы воевали не столько с татаро-монголами, сколько с генуэзскими купцами, не столько с Золотой Ордой, сколько с «агрессивной космополитической армадой», «цивилизацией торговцев, засильем международных спекулянтов», Голубков не рассказывает сегодняшнему студенту, что все это — слова-маркеры: начиная с 1949 г. слово «космополиты» было просто эвфемизмом слова «евреи». Попутно замечу, что в своей книге автор умудрился практически ничего не сказать об антикосмополитической кампании. Ни там, где речь шла о событиях 1948—1953 гг., ни когда рассказывалось о «русской партии» в 1960—1980-е гг., автор ни разу не использовал слово «антисемитизм», хотя многое из того, что говорилось Кожиновым, Лобановым, Бушиным на страницах патриотических изданий, было еле закамуфлированной антисемитской конспирологией.

Стараясь сохранить видимость объективности, Голубков оговаривает, что исторические экскурсы В.В. Кожинова носили «спорный характер»: тут критик что-то «забывает», здесь «вольно или невольно допускает неточности» (с 282). Но кого могут ввести в заблуждение рассуждения о том, что Кожинов что-то «забывал» или допускал («невольно», конечно!) «неточности»? Все эти вполне сознательные и продуманные передергивания и инсинуации были лишь камуфляжем национальной спеси, антисемитизма, ненависти к Западу, вызванных комплексом неполноценности, свойственным представителям этого направления в прошлом и настоящем.

Голубкову очень хочется представить «неопочвенников» в виде диссидентов, якобы боровшихся с «официальной идеологией, базировавшейся на марксистско-ленинских, революционных, интернациональных, классовых принципах» (с. 284). Но где нашел он их в 1970—1980-е гг., когда начиная со второй половины 1920-х гг. и определенно с середины 1930-х марксизм в СССР закончился и партия встала на не имеющий ничего общего ни с марксизмом, ни даже с ленинизмом путь «строительства социализма в отдельно взятой стране», милитаризма и империализма, разорвав связи с интернационализмом и классовостью? Советский режим, каким он сложился в 1930-е гг., опирался на национализм и с марксизмом был связан чисто риторически. Его интернационализм был лишь данью давно искорененной в СССР марксистской идеологии. Поэтому власть, ритуально браня «неопочвенников», относилась к ним вполне терпимо. Да и могло ли быть иначе в условиях, когда советская номенклатура вся была пронизана теми же антилиберализмом, антизападничеством, антисемитизмом и рекрутировалась из той же социальной среды деклассированного, полуурбанизированного крестьянства, идеологию которой и выражали «неопочвенники»?

Но автору мало превращения «Нашего современника» в «Новый мир» 1970-х гг. Он хочет поставить сталинистов-неопочвенников в центр перестроечной эпохи. Оказывается, в эти годы, «когда общественное и литературно-критическое сознание было склонно к прямому сопоставлению современной ситуации с той, что сложилась в эпоху Оттепели, и симпатии подавляющего большинства читателей склонялись в сторону демократической тенденции, ведущей свою родословную от “Нового мира” А. Твардовского, представители неопочвеннического направления все равно выглядели более убедительно, чем их оппоненты — шестидесятники» (с. 289).

Здесь, кажется, Голубков зашел слишком далеко, поскольку описываемая им эпоха еще на памяти многих современников, которых трудно убедить в том, что в эпоху перестройки либеральные издания уступали в популярности «Нашему современнику» или «Молодой гвардии». Другое дело современные студенты, которым Голубков, как сказал бы товарищ Сталин, «лжет, как очевидец». Не случайно в разделе о литературе эпохи перестройки ничего (!) не говорится о «неопочвенническом направлении»: оно переродилось в обычное охранительство, что вынужден признать и сам Голубков, противореча себе самому (в какой уж раз!): «В условиях второй половины 1980-х годов представители “охранительной” критики <...> были в явном меньшинстве, выступали на страницах журнала “Молодая гвардия”, не самого популярного и авторитетного; “Нашего современника”, “Литературной России”» (с. 315). Могло ли быть иначе? Ведь почвенничество есть не что иное, как сублимированный ресентимент. В эпоху общественного пробуждения, как только общество выходит из состояния анабиоза, ресентимент ослабевает. «Неопочвенническое направление» родилось в эпоху первого советского застоя в 1949 г. (эпоха позднего сталинизма), развивалось в эпоху брежневского застоя и процветает в эпоху путинского безвременья. Почвенничество — это вообще симптом кризиса национального сознания.

Но авторские лирические отступления не оставляют сомнения в том, что «неопочвенническое» направление — просто материал, в характеристике которого выражается авторская тоска по советским славным временам. В эпоху перестройки, убеждает нас Голубков, «представители “охранительной” критики пытались сказать, что на глазах у всех, открыто и вполне легально происходит, в сущности, тотальное разрушение государственной и национальной идеологии, основанной на утверждении позитивных свершений и завоеваний советского времени, имеющих неотменяемое историческое значение» (с. 317). Так и вспоминается книга Метченко «Кровное, завоеванное: Из истории советской литературы» (1971).

И настоящая боль читается в авторском заключении: «Правота их тревог, совершенно неочевидная тогда, проявилась уже в другую историческую эпоху: ни литература, ни общество не обладают сейчас, два десятилетия спустя, даже намеком на государственную идеологию, национальную идею…» Автор, видимо, забыл, что после семи десятилетий торжества «государственной идеологии» и мессианской «национальной идеи», которая материализовалась в ГУЛАГе и миллионных жертвах (и это тоже часть «свершений советского времени, имеющих неотменяемое историческое значение»), в первой же статье Российской Конституции признается «идеологическое многообразие» и запрещается установление любой идеологии в качестве государственной. И что же в результате? «Рубеж 1980—1990-х годов создал самую питательную почву для постмодернизма, эстетики разрушительной по самой своей природе» (с. 317).

На фоне этого становится понятной представленная в книге Голубкова картина: злобные троцкисты-авербахи в 1920—1930-е гг., никакого антисемитизма в эпоху позднего сталинизма, оттепель — от Шолохова до Солженицына, «неопочвенники» — главные противники режима и наследники «Нового мира» в эпоху застоя и даже в перестройку выглядящие «более убедительно», чем их оппоненты-либералы… Эта история литературной критики полностью игнорирует роль либеральной оппозиции режиму. Как будто не была история советской критики борьбой за либерализацию и плюрализм — и в 1920-е гг., и в оттепель, и в годы застоя (показательно, что в книге Голубкова выпал весь пласт дискуссий о военной прозе, о городской прозе, о лирической прозе, зато в центр этого периода поставлен пустоцвет — проза сорокалетних), и в годы перестройки.

Я могу понять постоянное ностальгическое охранительное брюзжание автора: за свое «Кровное, завоеванное» Метченко получил Государственную премию, а «кровное, завоеванное» его преемника — пойди защити: неровен час, сам станешь объектом критики. Но право же, эта «история критики» не выдерживает критики. Никто, даже Берлиоз, прототипом которого был всеми ненавидимый Авербах, не заслуживает повторной казни. Аннушка один раз уже пролила масло. И этого было вполне достаточно.



[1] Первое издание вышло в 2008 г. и содержало подзаголовок: (1920—1990-е годы).

[2] Ронен О. «Инженеры человеческих душ»: история изречения // Лотмановский сборник. М., 1997. Вып. 2. С. 393—400.

[3] Brandist C. The Bakhtin Circle: Philosophy, Culture and Politics. L.: Pluto Press, 2002; Emerson C. The First Hundred Years of Mikhail Bakhtin. Princeton: Princeton University Press, 2000.

[4] См.: Knight A. Beria: Stalin’s First Lieutenant. Princeton: Princeton University Press, 1995; Montefiore S.S. Stalin: Court of the Red Tsar. N.Y.: Random House, 2005; Fitzpatrick S. On Stalin’s Team: The Years of Living Dangerously in Soviet Politics. Princeton: Princeton University Press 2015; Rubenstein J. The Last Days of Stalin. New Haven: Yale University Press, 2016; Рейфилд Д. Сталин и его подручные. М.: Новое литературное обозрение, 2008.