купить

Научная конференция «Укрощение повседневности: нормативная литература и поведенческие стратегии Нового времени» (Школа актуальных гуманитарных исследований РАНХиГС, 29–30 ноября 2018 года)

Конференцию открыла Мария Неклюдова, руководитель Лаборатории литературно-культурных исследований ШАГИ РАНХиГС; она коротко рассказала о проекте «Категория повседневности в историческом сознании в Новое время», из которого и выросла конференция. Участники проекта ставили своей целью исследовать на примере нормативных и художественных, текстовых и визуальных материалов, как функционирует категория повседневности в исторической и интеллектуальной культуре от раннего Нового времени и до сегодняшнего дня.

Первую секцию, носившую название «Цивилизация как диалог», открыл Михаил Велижев (НИУ ВШЭ, Москва) докладом «Процесс цивилизации по Элиасу: Pro et contra». Велижев начал доклад со ссылки на недавнюю беседу с неким коллегой, который в ответ на упоминание концепции цивилизации, предложенной Норбертом Элиасом, воскликнул: «Да ведь ее давно отменили!» Велижев задался целью рассмотреть работы, в которых дан критический анализ работ Элиаса о цивилизации, и попытаться ответить на вопрос, в самом ли деле эта критика заставляет от элиасовской концепции отказаться. Сначала он дал краткую характеристику самой этой концепции и того нового, что она внесла в науку. Прежде всего, историко-социологическая модель Элиаса ценна своей междисциплинарностью: в ней сочетаются методы истории, социологии и психологии. Опираясь на идеи Фрейда, Элиас показал, как цивилизующие институции укрощают человеческие инстинкты. Укрощение это происходит в два этапа: вначале извне, под воздействием государственной власти, а потом уже изнутри самого человека, с помощью самоконтроля. Если в Средние века конфликты разрешаются прежде всего с помощью насилия, то в Новое время при дворе абсолютных монархов конфликты начинают разрешаться иначе: здесь сперва мораль навязывается подданным сверху, а затем они ее интериоризируют. Одним из наиболее последовательных критиков концепции Элиаса Велижев назвал голландского историка Йеруна Дойндама, автора книги «Мифы власти» (1995); анализу взглядов Элиаса посвящена в этой книге седьмая глава («Двор и цивилизация»). Дойндам утверждает, во-первых, что в противовес тому, о чем писал Элиас, двор вовсе не способствовал самоконтролю подданных, а, напротив, плодил разврат и пороки, лишь слегка их камуфлируя. Во-вторых, по его мнению, регулятором культуры был отнюдь не только двор; ту же роль играли город и Церковь. В-третьих, Дойндам напоминает, что и в Новое время средневековые феодальные формы поведения не исчезли окончательно (одной из таких военных форм разрешения споров он называет дуэль). Наконец, в-четвертых, он порицает Элиаса за европоцентризм. Кроме того, Дойндам критикует Элиаса за выбор источников, настаивая, что о реальности нельзя судить только по учебникам поведения или мемуарам Сен-Симона. Велижев признал, что первый и четвертый пункты критики Дойндама обоснованны, однако и они вынуждают современных исследователей не вовсе зачеркнуть концепцию Элиаса, а лишь слегка ее уточнить. Что же касается пунктов два и три, которые полностью ставят эту концепцию под сомнение, то с ними Велижев не согласился и сослался на такого сильного союзника в этом вопросе, как французский историк Роже Шартье, который в 1988 году обсуждал концепцию Элиаса со своим французским коллегой Пьером Бурдьё и, споря с Бурдьё, отстаивал ее легитимность. Эту беседу двух французов Велижев назвал особенно важной, потому что Бурдьё в ней указал главный источник Элиаса — работы о государстве Макса Вебера. По мнению Бурдьё, Вебер сделал излишний акцент на такой функции государства, как принуждение, меж тем как у государства есть еще и функция распределения символического капитала. Эта дискуссия Шартье и Бурдьё позволяет понять, что спор Дойндама с Элиасом — это, в сущности, спор не столько о цивилизации, сколько о природе государства и его роли.

В ходе оживленного обсуждения Мария Неклюдова, вслед за Роже Шартье, напомнила о неверном понимании Элиаса во Франции, где в нем видели историка ментальностей и это оттолкнуло от него социологов, а Мария Майофис ввела тему сельской жизни как символического сопротивления двору. Докладчик поддержал и продолжил обе эти темы и, в частности, прибавил, что при анализе концепции Элиаса нужно непременно учитывать хронологию, например помнить, что первая его диссертация, «Придворное общество», написана еще в 1930-е годы (хотя была опубликована много позже), а читают ее в свете работ более поздних. Что же касается механизмов сопротивления двору, Велижев напомнил о том, что эту тему Элиас специально исследовал в незаконченной (и не переведенной на русский язык) книге о Моцарте, содержащей историю (безуспешного) сопротивления композитора двору.

Доклад Марии Майофис (НИУ ВШЭ, Москва) назывался «Конструируя общество контроля: Норберт Элиас, Йохан Хейзинга и Антон Макаренко во второй половине 1930-х годов», однако докладчица сразу предупредила, что на Хейзингу у нее времени, скорее всего, не хватит — и именно так и произошло. Главным героем доклада был, безусловно, Макаренко. Майофис начала с указания на два извода его педагогической теории. Первый — это работа «Методика организации воспитательного процесса», ставшая плодом службы Макаренко в центральном аппарате НКВД УССР на должности помощника начальника отдела трудовых колоний в 1935–1936 годах. Второй — это цикл лекций и статей, написанных в 1936–1939 годах, когда Макаренко жил в Москве и занимался литературной деятельностью. В этот период, после официального запрета педологии, Макаренко переносит принципы, выработанные применительно к трудовым колониям, на общую педагогику. Именно этот второй период, как правило, привлекает внимание исследователей идей Макаренко, Майофис же остановилась на первом периоде, который представляется ей гораздо более важным. Проанализировав основные тезисы Макаренко, Майофис указала на разительные параллели с теорией Элиаса, о которой говорил предыдущий докладчик. Макаренко проповедует приобретение воспитанниками нужных качеств за счет влияния коллектива и наблюдения коллектива за индивидами; регулирование поведения должно происходить исключительно через связи, образующиеся в коллективе; коллектив же должен давать индивиду гарантии безопасности внутри и вовне; органы самоуправления коллектива в лице «санкомиссий» обязаны заниматься выработкой у воспитанников цивилизационных навыков: перед едой проверять, вымыты ли руки; перед отходом ко сну — вымыты ли ноги; следить за тем, чтобы воспитанники были опрятно одеты и вовремя стригли ногти и т.д. вплоть до содержания уборных и сморкания и плевания. Воспитание телесной дисциплины (спускаться по лестнице, не держась за перила, и вообще ни на что не облокачиваться) и навыков торможения (сдержанности в движении и слове), корректирование инстинктов через самоконтроль — все это делает взгляды Макаренко параллельными концепции Элиаса, созданной, как отметила Майофис, в те же годы. Макаренко, конечно, не опирался на Элиаса, и сходство их объясняется общим источником — теориями Фрейда. Впрочем, если Элиас обращался к работам Фрейда непосредственно, то для Макаренко существенным был посредник между ним и венским психоаналитиком. Эту роль играл, как предположила Майофис, не кто иной, как Троцкий (тем более, что он был главным патроном психоанализа в Советском Союзе); прямых доказательств его влияния на Макаренко не сохранилось, однако приведенные докладчицей суждения Троцкого о культурности как внутренней дисциплине и о контроле собственных телесных проявлений весьма убедительно свидетельствовали о сходстве тезисов того и другого. Закончила Майофис указанием на общий источник взглядов Элиаса, Троцкого и Макаренко; таким источником она назвала глобальное разрушение норм во время Первой мировой войны, которое сделало особенно актуальной рефлексию об их восстановлении.

В ходе обсуждения доклада М. Велижев задал вопрос о присутствии в работах Макаренко терминов «цивилизация» и «цивилизованность» (Майофис ответила, что термины эти там имеются), а также о критериях успешности в понимании Макаренко, поскольку Элиас подчеркивал, что цивилизационные навыки должны быть востребованы социально и способствовать успешной карьере. Если у Элиаса маркером успеха становились блага, распределяемые монархом среди придворных, то у Макаренко, ответила Майофис, критерием был переход воспитанников в класс интеллигенции, а еще надежнее — превращение в высококвалифицированных рабочих.

Виталий Безрогов (Институт стратегии развития образования РАО, Москва) назвал свой доклад «Hermeneumata pseudodositheana: к истокам одного педагогического жанра». Латинским выражением, употребленным в названии, греки обозначали известные начиная с III в. учебники греческого для римлян или латинского для греков (первое из этих слов означает «перевод», а второе указывает на то, что их автором порой считали — впрочем, без достаточных доказательств — грамматика Досифея Магистра). Безрогов начал доклад с указания на то, что исследуемая им учебная литература, включающая в себя двуязычные словари, грамматические правила и сборники максим, обучающие разом и грамматике, и хорошим манерам, идеально вписывается в тему конференции: все тексты такого рода как раз и занимались «укрощением повседневности». Особенно много сведений о повседневности можно почерпнуть из такого элемента позднеантичных учебных книг, как «повседневные разговоры». Это диалоги ученика с отцом и учителем, а также реплики ученика, в которых он рассказывает сам о себе, о своих действиях, начиная с раннего утра и кончая поздним вечером. Ученик сообщает о том, что у него «руки грязны» и он их моет, о том, как, предварительно отвоевав себе место в классе, приступает к занятиям: «сел, сижу, учусь», о том, какими словами приветствует учителя, о том, как занимается с ним учитель («раскрой книгу, читай звучно, открывай рот, считай»), о том, как учитель берет у него плату за обучение, как наставляет его о вреде пропусков школы («Разве ты не знаешь, что пропуски делают из детей невежд?»), и, наконец, о том, что хороший ученик не жалеет денег ради учения и до вечера жжет свечу. Это проговаривание всего, что происходит с человеком, от его имени служит дисциплинированию индивида. Одновременно читатели учились и языкам, поскольку «повседневные разговоры» были двуязычными (греко-латинскими в греческой среде и латинско-греческими в латинской). В Средние века жанр продолжил свою жизнь, хотя сделался чисто латинским с глоссами на местных языках. Если для читателей эти книги были ценным воспитательным материалом, то для последующего историка повседневности они служат, разумеется, не менее ценным источником. В ходе обсуждения Андрей Голубков предположил, что рассмотренные в докладе диалоги еще и переписывались учениками, а потому запоминанию способствовала телесная моторика. Однако докладчик возразил, что о переписывании диалогов никаких свидетельств нет; известно, что переписывали ученики другое — например, стихи Вергилия.

Вторую секцию, «Кодификация хороших манер во Франции XVII века», открыла Анна Стогова (Институт всеобщей истории РАН/РГГУ, Москва) докладом «Модные письмовники Жана Пюже де ла Серра». Докладчица начала с указания на то, что в XVII веке во Франции частная переписка сделалась повседневной практикой; была создана регулярная почтовая служба, и от письмовников требовалось уже нечто большее, чем простые шаблоны писем по определенным поводам. Стогова рассмотрела произведения одного из наиболее плодовитых сочинителей XVII века, работавших в этом жанре, — упомянутого в заглавии Жана Пюже де ла Серра (1594–1665). Его письмовник начиная с 1627 года переиздавался около 30 раз, впрочем, с изменениями. Докладчица рассмотрела три варианта этой книги, выходившие под названиями «Придворный секретарь», «Модный секретарь» и «Кабинетный секретарь» (эта последняя версия переиздавалась и после смерти автора). До Пюже де ла Серра эпистолярные пособия делились на две категории: одни были обращены к образованной публике и содержали образцы деловой переписки; вторые обращались к публике широкой и содержали простейшие советы по оформлению писем (например, напоминание о том, что обозначать на внешней стороне письма следует только фамилию адресата, а прибавлять «моему дядюшке» не нужно). Серр исключает из своих письмовников все, что имеет отношение к деловой переписке; он обращается только к людям, связанным с двором, отсюда название первой версии — «Придворный секретарь». Однако начиная с 1640 года он выпускает свою книгу уже под названием «Модный секретарь» и в ней уходит от иерархических придворных категорий; теперь уже не важно, кому адресовано письмо — герцогу, маркизу или человеку вовсе не знатному; стиль письма определяется не социальным статусом автора и адресата, а их модным образом жизни; элитарным человека делает не происхождение, а умение следовать моде. Для того чтобы научить этому, Серр делит письма на разряды в соответствии с повседневными ситуациями и соответствующими эмоциями (письма соболезнования, благодарности и проч.). Рекомендации Серра не носят прескриптивного характера; не давая шаблонов для копирования, он сообщает набор мыслей и чувств, которые соответствуют данной коммуникативной ситуации, например объясняет, как высказать упрек другу, совершившему дурной поступок, но при этом не лишиться его дружбы: сначала пишущий должен похвалить друга, затем добавить, что в мире нет ничего совершенного и что друг наверняка совершил проступок не по своей воле, а в завершение, конечно, присовокупить, что критикует он его только потому, что чрезвычайно им дорожит. Модным в трактовке Серра оказывается не само письмо, а сложная и трудноопределимая система значений, которая за ним стоит, письмо же — лишь средство выразить этот комплекс чувств и, одновременно, способ формирования этой самой модной повседневности. Наконец, третья версия, «Кабинетный секретарь», свидетельствует о переориентации с двора на пространство частного дома.

В ходе обсуждения докладчице был задан ряд вопросов, касающихся практического использования письмовников Серра. М. Неклюдова спросила, читались ли письма, сочиненные по его указаниям, целым коллективом читателей, примерно как фейсбук, и получила ответ «да». А М. Велижев поинтересовался, остались ли свидетельства чтения этих письмовников реальными потребителями, на что Стогова ответила, что известны экземпляры «Секретарей» Серра с подчеркнутыми фразами, а это свидетельствует о внимательном штудировании.

Мария Неклюдова (ШАГИ РАНХиГС/МВШСЭН, Москва) назвала свой доклад «Парадокс воспитания, или Le je ne sais quoi аббата де Бельгарда». Герою доклада принадлежат самые популярные и многократно переиздававшиеся французские учебники хороших манер, два из которых в XVIII веке были переведены на русский язык. Исследователь этих книг прежде всего сталкивается с проблемой авторства: как установила Неклюдова, по крайней мере три текста, которые издавались под именем Бельгарда, ему не принадлежат, причем сам аббат не виноват в подобном приписывании ему чужих текстов: просто-напросто такова была традиция голландских издателей, которые для лучшего сбыта своих книг охотно выставляли на книгах популярное имя. Поскольку вообще все учебники хороших манер начиная с античности разрабатывают примерно одни и те же темы, то может показаться, что для исследования принципов воспитания вопрос об авторстве Бельгарда не важен и способен заинтересовать только текстологов. Но если подойти к проблеме авторства более внимательно и сделать предметом рассмотрения только те книги, которые в самом деле написал Бельгард, то выяснится, что аббат ни у кого не списывал и имел четкую собственную концепцию воспитания. Неклюдова проанализировала эту концепцию, какой она запечатлена в книге Бельгарда «Рассуждение о том, что может нравиться и не нравиться в светском общении» (1688). В развернутом предуведомлении к книге аббат говорит, что модным людям подобные учебники не нужны, поскольку школа света лучше любых учебников. Однако некоторые светские люди слишком ленивы, они не умеют ни наблюдать за окружающими, ни делать выводы из своих наблюдений; именно им Бельгард предназначает свою книгу, в которой рисует портреты с натуры (не обобщающие «характеры» и не сатирические обличения). В этой апологии наблюдения и самонаблюдения сказывается выучка иезуитов, в чьем ордене Бельгард состоял двенадцать лет, хотя последних обетов не произнес и в конце концов по неизвестным причинам от иезуитов ушел. Однако порой одних только наблюдений недостаточно: для того чтобы «нравиться» в свете (цель, объявленная в самом заглавии Бельгардовой книги), человек должен избавиться от неких недолжных черт, которые трудноуловимы и подпадают под упомянутую в заглавии доклада категорию je ne sais quoi [не знаю что]. Понятие это, разумеется, изобретено не Бельгардом, однако аббат по-новому расставляет акценты. У его предшественника Доменика Буура в «Беседах Ариста и Евгении» (1671) je ne sais quoi, «нечто», охарактеризовано как особый шарм, приятность, сглаживающая природные недостатки (ту же функцию в трактате Бальдассаре Кастильоне «Придворный» исполняла изящная небрежность — sprezzatura). Напротив, Бельгард выворачивает понятие наизнанку и призывает от je ne sais quoi избавляться, что, однако, грозит завести и автора, и читателя в педагогический тупик: как можно избавиться от того, что не можешь выразить? В заключительной части доклада Неклюдова сопоставила отношение Бельгарда к je ne sais quoi с использованием этого же концепта у Никола Мальбранша и обосновала предположение, что за спором между Бельгардом и Бууром о je ne sais quoi стояла богословская полемика о роли чувств и разума и, шире, о природе человека. Бельгард не считал, что природа человека изначально порочна, и утверждал, что посредством воспитания его можно очистить от всего того плохого, чему он выучился в свете; при желании в этом можно усмотреть предчувствие философии XVIII века, настаивавшей на идее благой природы человека.

Андрей Голубков (Институт мировой литературы РАН/НИУ ВШЭ, Москва) прочел доклад «Galanteriana: французские ana XVIIXIX веков как кодексы поведения». В начале доклада Голубков развернул перед аудиторией впечатляющую библиографическую панораму изданий, выполненных в упомянутом в заглавии жанре «ana». Издания эти представляли собой сборники устных высказываний и/или остроумных реплик; в их названии к имени главного героя или предмета описания прибавляли суффикс «aнa» (например, «Мольериана» или «Гастрономиана»). Традиция составления таких сборников восходит к XVI веку, когда зародился обычай собирать устные реплики больших ученых. Однако учеными дело не ограничилось. Среди «ana» есть сборники, посвященные историческим личностям, литераторам, свойствам, страстям и порокам людей, этническим группам. Если первые сборники были вполне серьезны, то в середине XVIII века в них проникла юмористическая и сатирическая стихия и они превратились в собрания анекдотов. Именно таков поздний образец жанра — упомянутый в названии доклада двухтомный сборник 1814 года «Галантериана, или Собрание веселых речей и пикантных анекдотов старых и новых, национальных и чужестранных, сочинение отставного драгунского капитана». Все анекдоты здесь касаются любви, причем по преимуществу не духовной, а в высшей степени физической. Голубков показал, как в этом сборнике трансформируются и травестируются привычные для трактатов о воспитании тезисы о самонаблюдении, самоконтроле и необходимости нравиться светским собеседникам. Главная добродетель мужчины, какой она представляется читателю «Галантерианы», — это умение «упаковывать в красивую обертку собственные нечистоты». «Галантериана» — книга о воспитании «от противного», роман антивоспитания или, как сказали бы современные читатели книг Григория Остера, «вредные советы». Вместо традиционных похвал воздержанию и максимально долгому откладыванию любовного акта, восходящих еще к пасторальному роману Оноре д’Юрфе «Астрея», здесь воспевается любовная удаль. Даже традиционная французская национальная гордость здесь обретает вид ёрнической ухмылки; автор как бы говорит: мы, французы, умеем упаковывать наши нечистоты лучше всех других наций.

Секцию «Практика социабельности в Европе в XVI–XVIII веках» открыла Екатерина Михайлова-Смольнякова (ЕУСПб, Санкт-Петербург) докладом «От женской забавы к занятию настоящего дворянина: социальные, культурные и гендерные модели в первых итальянских учебниках танца XVI века». Доклад продолжил уже затронутую в предыдущих выступлениях тему самоконтроля и владения собой («укрощения» не только повседневности, но и собственной природы); в данном случае речь шла об обретении контроля за собственным телом. Вначале докладчица обрисовала основные тенденции в развитии танца в Италии с начала XV до конца XVI века: из необязательного развлечения танец превратился в обязательный навык, из занятия женского и детского сделался прерогативой взрослых мужчин, от идеализации естественной пластики теоретики танца перешли к превознесению пластики искусственной. В XVI веке перед этими теоретиками стояла важная задача — обелить танец, прежде подвергавшийся осуждению со стороны Церкви, и уравнять его с другими видами искусств. Для этого им пришлось выдвинуть два тезиса: 1) в благородстве тела выражается благородство души; 2) в танце воплощается аристократический идеал соразмерности и умеренности. До определенного момента все это совершенно не было очевидно; например, в уже упоминавшемся трактате Кастильоне «Придворный» (1528) танец вовсе не предстает занятием, достойным дворянина: здесь резко разводятся театральные навыки придворных дам и кавалеров; даме полагается уметь танцевать; другое дело кавалеры — если им и придет в голову такая блажь, пусть танцуют в частном доме, на публике же этим можно заниматься только в маске. Коренной пересмотр этих представлений о танце произвел Фабрицио Карозо, автор учебников танца «Танцовщик» (1581) и «Благородство дамы» (1600). В первой книге Карозо стремится оправдать само занятие танцем и себя как теоретика этого занятия; он подчеркивает, что танец улучшает человеческую природу и помогает нравиться людям. Во второй книге Карозо оправданиями уже не занимается, зато посвящает обширные заметки не только танцевальным движениям, но и тому, как следует себя вести в танцевальном зале дамам и кавалерам. Впрочем, в обеих книгах Карозо отстаивает один и тот же идеал искусственности и борется с естественной пластикой, из-за которой благородные танцоры рискуют уподобиться простолюдинам. Карозо излагает свои танцевальные наставления не только в монологической, но и в диалогической форме: часть второго трактата написана в форме беседы учителя с учеником, относительно неуемного любопытства которого докладчица остроумно заметила, что оно порой заставляет сомневаться в его гуманоидном происхождении. В книгах Карозо и его последователей (в частности, трактате Чезаре Негри «Изящество любви», 1602) много чисто технических рекомендаций (докладчица, в частности, продемонстрировала иллюстрации из книги Чезаре, показывающие, как учиться совершать прыжки разного типа с помощью шнурка с кисточкой). Однако главным их итогом стало не просто увеличение числа людей, умеющих исполнять «шаги», но повышение престижа самих занятий танцами.

От танцев — к кофе. Людмила Алябьева (МВШСЭН/НИУ ВШЭ, Москва) выступила с докладом «Кофейня как цивилизационный проект: кодекс кофейного поведения и „новая социальность“ (на примере английской кофейни XVIIXVIII вв.)». Докладчица напомнила о том, что кофе как напиток для публичного потребления появился в Европе в XVII веке; особого расцвета кофейная индустрия достигла в Лондоне, где открылось около двух тысяч кофеен. Причиной тому были не просто вкусовые пристрастия, а целая идеология. Кофе пропагандировался в Англии как напиток, решительно отличающийся от традиционных алкогольных напитков (пива или эля). Его распространение органично входило в большой проект, целью которого была проповедь умеренности, трезвости и сдержанности как признаков цивилизованности. Кофе восхвалялся как напиток аскетичный, «сухой», мужской и публичный (в отличие от напитков «влажных» и женских, таких как чай, считавшийся принадлежностью домашнего, женского мира). В кофейнях распространялись новости, в кофейнях рождалась журналистика, и там же первые английские журналисты Аддисон и Стил распространяли свои издания; кофейня имела прочную репутацию пространства для хорошей беседы, куда ходили не только для того, чтобы говорить самим, но и для того, чтобы слушать. Наконец, кофейни считались своего рода гражданскими академиями, поскольку в них нивелировались сословные различия. Не нужно думать, что новый напиток входил в английский обиход беспрепятственно. У кофе имелись противники, выдвигавшие против него самые разные, порой довольно фантастические аргументы: от справедливого, но вполне ксенофобского указания на то, что кофе — турецкое заимствование, до обвинения этого напитка в том, что мужчины, потребляющие его, не исполняют свой супружеский долг и, таким образом, по вине кофе может того и гляди прекратиться род человеческий. Но защитники кофе не оставались в долгу и парировали обвинения, а когда король Карл II выпустил указ о закрытии всех кофеен, протест оказался таким мощным, что уже через месяц указ отменили — якобы всего на полгода, но, как оказалось, навсегда. Впрочем, к концу XVIII века кофе из напитка публичного сделался домашним, а кофейни уступили место закрытым клубам. Что же касается протестного потенциала, которым в XVII веке обладал в Англии кофе, то в XIX веке эту эстафету на время перенял чай; с самого начала он слыл напитком исключительно приватным, но британские активистки придали ему гражданственное звучание, назвав свое собрание «чаепитием суфражисток». В ходе обсуждения неожиданное продолжение получила тема связи кофе и деторождения: А. Стогова обратила внимание на то, что Самюэль Пипс (1633–1703), автор известного многотомного дневника и прилежный посетитель кофеен, на чьи свидетельства неоднократно ссылалась Алябьева, был бездетен.

Секцию «Кодексы поведения в России XVII–XVIII веков» открыла Анастасия Преображенская (НИУ ВШЭ, карамзинский стипендиат ШАГИ РАНХиГС, Москва), выступившая с докладом «Православные монахи России и Речи Посполитой: траектории личного благочестия (XVII в.)». Продолжая разговор о кодексах поведения, докладчица сказала, что у монахов эти кодексы имели очень жесткую форму, но тем не менее оставляли некое пространство для маневра. Одним из проявлений этого маневра было личное благочестие, находившее материальное выражение во вкладах — пожертвованиях в церкви и монастыри. Может показаться, что наличие у монахов денежных средств для вкладов несовместимо с монашеским обетом нестяжания, однако реальная практика, как показала Преображенская, была иной. Вклады, о которых идет речь, разделялись на прижизненные и посмертные. Вторые отражались в духовных завещаниях. Традиция составлять такие завещания с указанием суммы вкладов пришла в Россию из Польши. В качестве своеобразного эпиграфа к докладу Преображенская привела цитату из «Обеда душевного» (1681) Симеона Полоцкого: «Рука нищего — это христово хранилище сокровищ; все, что возьмет нищий, — примет Христос. Дай нищему землю, и получишь царство; дай часть, и получишь целое; дай нищему — и дадут тебе, так как все, что ты дашь нищему, будешь сам иметь». Эти слова объясняют, чем мотивировалось желание монахов жертвовать деньги церквям и монастырям. Правда, в православии, в отличие от католичества, эта практика не гарантировала спасения, поэтому вкладов здесь было сравнительно немного и делали их только те, кто соприкасался с польско-литовской практикой благочестия. Таков был Симеон Полоцкий, чье духовное завещание было подробно проанализировано в докладе. Преображенская рассказала о том, как Симеон зарабатывал деньги (хотя поэт-проповедник не имел официального места при дворе, годовой оклад у него был, как у стольника), о том, по каким критериям он отбирал монастыри для вкладов и как распределял между монастырями суммы в рублях и в червонных золотых (в твердой валюте, выражаясь современным языком). Эффектной концовкой доклада (впрочем, подсвечивающей его слегка иронически) стала цитата из «Писем русского путешественника» Карамзина, который, в свою очередь процитировал завещание Рабле: «Ничего не имею; много должен; остальное — бедным».

Ольга Кошелева (Институт всеобщей истории РАН, Москва) прочла доклад «Воспитание речевой культуры в российском юношестве». Речь шла, впрочем, не столько о речевой культуре, сколько о различном понимании вежливости русскими и иностранцами. Разность эта сделалась очевидной в петровское время, когда Петр стал внедрять в русский быт, помимо всех других европейских новшеств, еще и европейскую вежливость. Для того чтобы ощутить, как силен был перелом, нужно понять, каковы были допетровские нормы вежливости. В древнерусских текстах о них говорится очень мало, поскольку поведение регулировалось неписаными правилами, обычаем. Тем не менее кое-что об этих правилах узнать можно. Известно, например, что в допетровской Руси вежливость понималась как отдание почестей старшим и вышестоящим, граничащее с подобострастием, и подобное самоуничижение вовсе не считалось предосудительным. На этом фоне русским людям казалась дикой западная вежливость, подразумевавшая благожелательное отношение к ближнему. Петровский дипломат Андрей Матвеев с изумлением отмечал, что в Париже «дети от родителей и учителей никакого уничижения не имеют», а другой Андрей, ученый и мемуарист Болотов, удивлялся уважительному отношению к детям в немецкой семье, в которой он жил мальчиком. Европейская галантность воспринималась на Руси как лицемерие и кривляние. В первом учебнике светского поведения для юношества Петровской эпохи, сочинении «Юности честное зерцало» (1717), составленном на скорую руку из кусочков соответствующих западноевропейских трудов, сделана попытка изменить старинные русские нормы; здесь объясняется, что в разговоре с благодетелем не следует хвалить себя, но не следует и себя уничижать. Однако эти западные правила приживались на русской почве с большим трудом, и вплоть до екатерининского времени русские люди вели себя попеременно то в соответствии с ними, то по обычаям допетровского времени. Более того, при Екатерине западные правила поведения нередко осуждались как «лесть и ласкательство», а галантное поведение — как лицемерие. В противовес им превозносилось — во всяком случае, на словах — старинное русское прямодушие в духе фонвизинского Стародума.

Анастасия Лысцова (Уральский федеральный университет, карамзинский стипендиат ШАГИ РАНХиГС, Екатеринбург) в докладе «Литература „к пользе и употреблению юношества“ в России: переводные тексты о светском воспитании в XVIII веке» поставила перед собой амбициозную задачу: обозреть и расклассифицировать все переводные книги о воспитании, какие были изданы в России в XVIII веке. Тексты эти были в России востребованы, поскольку не все дворяне даже в столицах, не говоря о провинции, владели иностранными языками. Лысцова предупредила, что в этом докладе не станет касаться вопроса о влиянии текстов о воспитании на реальные стратегии поведения, хотя признала, что проблема эта важна. В данном случае докладчицу больше интересовало установление корпуса переводных текстов о воспитании, с которыми имели дело русские читатели XVIII века. Она назвала наиболее востребованных авторов, среди которых упоминавшийся выше аббат Бельгард и другой француз, Фенелон, автор книги о воспитании девиц, которую читает в фонвизинском «Недоросле» добродетельная Софья, англичанин Локк и испанец Бальтасар Грасиан. Из трех сотен переводных книг, присутствующих в каталоге гражданской печати, Лысцова выбрала 95, касающихся воспитания, и разделила их на четыре разряда: детское и юношеское воспитание (53 книги), наставления (10 книг), женская литература (15 книг), придворное поведение (17 книг). Забегая вперед, скажу, что в ходе обсуждения докладчице справедливо указали на некоторую нелогичность такого деления, при котором три разряда определяются адресацией (детям, женщинам, придворным), а четвертый (наставления) выделен по совсем иному критерию и из общего ряда выбивается. Докладчица рассказала о хронологии переводов: первые из них были опубликованы в 30–40-е годы XVIII века, а пик пришел на конец века, 80–90-е годы. Коснулась Лысцова и прагматики: переводы свидетельствуют о читательских запросах дворянства, однако нередко выбор текста для перевода зависел не столько от запросов публики, сколько от конкретных переводчиков, а они иногда выбирали тексты просто для упражнения.

В ходе обсуждения О. Кошелева поддержала мысль Лысцовой о том, что наличие переизданий не всегда свидетельствует о читательском спросе; нередко оно определялось связями переводчика и его возможностью «проталкивать» свои сочинения. С другой стороны, Кошелева высказала ряд критических замечаний, касающихся отбора материала, и указала на то, что нельзя выделять книги о воспитании из общего списка переводной литературы, ориентируясь только на названия, поскольку они зачастую не полностью отражают содержание.

Вера Мильчина


На утреннем заседании второго дня конференции были представлены доклады, объединенные под заголовком «Воспитание как вымысел» и посвященные моделям бытового поведения и формам вписывания в общество, которые получили выражение в литературном сюжете или авторской стратегии. Дмитрий Калугин (НИУ ВШЭ, Санкт-Петербург) выступил с докладом «Достоинство сочинителя: случай А.П. Сумарокова», в котором, соединяя анализ биографического нарратива и истории понятий, рассмотрел роль категории «достоинство» в публичном образе Сумарокова и в литературном дискурсе XVIII века. В указанный период литература (и в особенности жанр сатиры) проблематизирует различие между двумя полями многозначного понятия «достоинство»: одного — отсылающего к латинскому «dignitas», связанному с социальным статусом, положением, связями, другого — отсылающего к древнегреческому άξίωμα, связанному с личными заслугами. Подобное пересечение дает ключ к авторской стратегии А.П. Сумарокова: дворянин по рождению, он, после того как занялся литературным трудом, утратил достоинство в глазах света, но взамен начал разрабатывать новое для русской культуры представление о личном достоинстве как основе статуса литератора. Слушатели доклада, вспомнив о вспыльчивом нраве и тяжелом характере Сумарокова, предложили исследователю выделить и третье значение категории «достоинства», которое могло бы быть ближе к используемому в трудах Норберта Элиаса, — как умение владеть собой, обладание навыками поведения в обществе.

Конференцию продолжило выступление Веры Мильчиной (Институт высших гуманитарных исследований РГГУ/ШАГИ РАНХиГС, Москва) «„Имеет ли право жилец воспрепятствовать другому жильцу в осуществлении безнравственной деятельности?“: „Малый кодекс квартиросъемщиков и домовладельцев“ (1835) как источник сведений о повседневности». Доклад знакомил слушателей с образцом жанра юмористического кодекса, распространенного в Париже XIX века. Пародировавшие «Кодекс Наполеона», изданный в начале века, такие издания представляли собой шутливую кодификацию самых разных аспектов столичной жизни. Однако необременительная фельетонная болтовня перемежалась в них с по-настоящему полезными практическими советами, которые помогали приезжим из провинции постигнуть хитрости парижской жизни. Здесь в шутливой форме обыгрывались толковые руководства по части выбора жилья и прав квартиросъемщика, приводились разъяснения законов и выписки из ордонансов и из судебной газеты. Жанр кодекса, по замечанию Михаила Велижева, представляет собой редукцию повседневности до свода житейских мудростей, а кроме того, резонирует с критикой А. Токвиля в адрес французского общества, которое казалось писателю апатичным и перекладывающим решение любых проблем на государство.

Навыкам этикета, манерам и светской сдержанности, увиденным через литературную призму, был посвящен доклад Ольги Вайнштейн (Институт высших гуманитарных исследований РГГУ, Москва) «„Не надевай сегодня к ужину свой алый крепдешин“: кодекс модных манер в романах Эдит Уортон». Исследовательница традиционно рассмотрела модную одежду как семиотический код того или иного сообщества. Анализ производился с точки зрения проблематики признания и принятия в определенной социальной группе («passing»). По романам Э. Уортон можно воссоздать некоторые примечательные детали вестиментарного этикета, характеризующие американское общество последней половины XIX века. К примеру, прямолинейное следование парижской моде в чикагском и нью-йоркском социумах считалось вульгарным, и для того, чтобы избежать обвинений в экстравагантности, следовало дать модному туалету, выписанному из-за океана, отлежаться по меньшей мере один сезон. Носить наряд с чужого плеча было неприлично, поэтому в случае, если платье наследовалось или переходило в дар, особое усилие следовало предпринять для того, чтобы пройти испытание проницательным взглядом подруг, ищущих следы перекройки. За вестиментарные ошибки платили высокую цену: если правила нарушались, персонаж романа не принимался в желаемую социальную группу и мог быть стигматизирован. В то же время строгие вестиментарные правила помогали структурировать общество, и их смягчение воспринималось как знак размывания социальных различий и разрушения старого социального порядка.

От системы общественных норм как объекта литературного описания фокус конференции сместился в сторону визуальных медиа. Вниманию слушателей была представлена серия докладов о фотографии, которую открыло выступление Оксаны Гавришиной (РГГУ, Москва) «Обрамление повседневности: студийная фотография конца XIX — первой половины ХХ вв.». Сперва исследовательница указала на взаимную обусловленность развития фотографического медиа и центральной категории конференции. На протяжении указанного периода рефлексия, результатом которой стало понятие о повседневности, осуществлялась не только в тексте, но и в визуальных художественных практиках. В свою очередь, через отношение к этому понятию фотография определяла, и продолжает определять, свою эстетическую специфику. Затем докладчица призвала перейти от анализа конкретных работ к анализу корпусов и архивов снимков, который мог бы быть построен на исследовании характерных для визуальной культуры алгоритмов фрагментирования и структурирования реальности кадром. На примере проекта «Бутафорское счастье: фотографии конца XIX — первой половины ХХ вв. из частных собраний» (Санкт-Петербург, 2015) О. Гавришина предложила увидеть и осмыслить усилие по воссозданию повседневности и ее упорядочению. По замечанию Марии Неклюдовой, такое насыщенное выступление позволило высветить идею о том, что повседневность может служить не только материалом, но и особой методологической оптикой исследования. Отразившееся в докладе понимание повседневности как визуального конструкта, который можно изучать лишь на примере широкого ряда снимков, реализовалось в следующих двух докладах конференции.

Ксения Гусарова (Институт высших гуманитарных исследований РГГУ/ШАГИ РАНХиГС, Москва) продолжила тему постановочной портретной съемки докладом «Невозможная фигура: женское тело в онлайн-руководствах по позированию». Выступление было посвящено способам сгладить недостатки фигуры на снимке за счет выбора ракурса и принятия изощренной и неестественной позы. Несложно представить, что онлайн-руководства по позированию в интернете вызывают обвинения в искусственности и обмане. В то время как авторы руководств и их критики действуют в системе бинарных оппозиций, рассуждая либо о выявлении истинного потенциала фотогеничности, либо об уловке и обмане, извращающем реальную форму тела, докладчица предложила исследовательскую перспективу, которая сняла бы накал с дискуссии, и провела изящную параллель между практикой позирования и разновидностью оптической иллюзии, которая получила обозначение «невозможной фигуры». Если эффект геометрической «невозможной фигуры» строится на намеренном смешении разных категорий пространственного опыта (плоское изображение приобретает объем), телесная «невозможная фигура» продиктована не желанием обмануть, а сознательной и добросовестной игрой, принимающей во внимание как фотографическую природу, так и сетевой контекст циркулирования изображения.

Иначе раскрывает тему повседневности в фотографии доклад Дарьи Панайотти (ЕУСПб, Санкт-Петербург) «Дисциплина фотографического взгляда (в СССР 1970–1980-х гг.)», рассказывающий о том, как регулировалась советская социальная фотодокументалистика. На материале советской публицистики докладчица восстановила ключевые черты нормативного советского фоторепортажа и показала, как применялась характеристика «жизненной правдивости» при оценке фотографических репрезентаций повседневности. Затем эти наблюдения были использованы в докладе в качестве фона, который помог определить заложенные в официальном дискурсе возможности и ограничения практики документальной съемки, а также показать, как усваивался нормативный язык советской фотографии, на примере индивидуальных, как подцензурных, так и неподцензурных, стратегий. Ключевым компонентом творческой практики всегда оставались доведенные до рефлекса компоновка кадра и поиск сюжета. В то время как для фотокорреспондентов эта интуитивная работа была ограничена требованиями самодисциплины и четко прописанной профессиональной стратегией получения кадра, независимые фотографы-документалисты, такие как Валерий Щеколдин или фотографы группы «Зеркало», хотя и разделяли профессиональные ценности, налаживали собственную стратегию поведения. Это обуславливало специфику их работы с визуальными клише и материалом городской повседневности.

Серию сообщений о фотографии завершило выступление Анны Правдюк (НИУ ВШЭ, Москва). В докладе «Фотопрактики семьи Николая II: визуальная (само)репрезентация в ХХ—ХХI вв.» она рассказала о своем исследовании, посвященном реконструкции содержания фотопрактик семьи Николая II и стратегиям использования этих фотографий в публичном пространстве. В первой части выступления А. Правдюк рассмотрела роль фотографии у Романовых как семейного ритуала. Расстановка и развешивание снимков имели особое значение и были определены докладчицей как ритуал символического объединения с отсутствующими родственниками, династическое позиционирование. Эта функция проявилась и позднее в фильме Глеба Памфилова «Романовы. Венценосная семья». Кроме того, являясь одним из излюбленных хобби Романовых, которым они занимались и находясь под арестом, фотография давала достаточно полную картину их жизни. В обсуждении доклада было высказано пожелание, чтобы в дальнейшем автор включила в исследование популярные фотокарточки императорской семьи и уделила внимание различным режимам циркуляции снимков.

Наконец, финальная часть конференции была посвящена кинематографу и популярной рецепции понятия повседневности. Ксения Еремишина (НИУ ВШЭ, Москва) в докладе «Воспитание советской молодежи посредством „школьного“ кино в эпоху „оттепели“: как государственный заказ спас фильм „Доживем до понедельника“ от „полки“?» реконструировала те контексты, которые обусловили развитие «постоттепельного» кинематографа и определили судьбу фильма С. Ростоцкого. Риторику фильма она связала с актуальной для конца 1960-х годов дискуссией о педагогических идеях В. А. Сухомлинского, а его восприятие официальной критикой поместила в контекст дискуссии о кризисе «школьного» кино. В условиях, когда необходимо было соревноваться за молодую аудиторию с западными приключенческими фильмами вроде «Фантомаса», формальное и содержательное новаторство «Доживем до понедельника» получило положительную оценку советских кинофункционеров. Как полагает докладчица, в пользу фильма сыграла и ассоциация с жанром «фильма-рассуждения», к образцам которого отнесены «Три дня Виктора Чернышева» и «Обыкновенный фашизм»: все три картины объединяет мотив цивилизационной роли воспитания, который в конечном итоге обеспечил фильму Ростоцкого выход в прокат.

Проблематике воспитательного фильма и конструированию образа повседневности в медиа был посвящен доклад Романа Красильникова (Волгоградский государственный университет) «Репрезентация и конструирование повседневности в фильмах-путешествиях В. В. Познера». Докладчик выделил общую структуру таких фильмов, где интервью с лидерами и представителями общественных организаций, ставящее целью анализ общества, перемежается туристическими прогулками и легкомысленными юмористическими перебивками, которые характеризуются Р. Красильниковым как «подстраховка» телеканала от излишнего интеллектуализма. Прослеживая, какие элементы повседневности телеведущий выбирает для своих фильмов, докладчик отмечает, что этот выбор зачастую обусловлен тем, что Познер ведет диалог с определенным культурным источником («Одноэтажной Америкой» И. Ильфа и Е. Петрова в фильме про США, романом о Дон Кихоте М. де Сервантеса в фильме про Испанию и т.д.), а выбор источника, в свою очередь, обусловлен вкусами и интересами Познера. Р. Красильников приходит к выводу, что, декларируя цель рассказать о чужой национальной идентичности, телеведущий навязывает зрителю свою культурную оптику, таким образом, используя рассказ о повседневности как образовательную стратегию.

Конференция завершилась развернутой репликой Екатерины Лапиной-Кратасюк (ШАГИ РАНХиГС/НИУ ВШЭ, Москва) о роли реконструкции повседневности в нарративных стратегиях и зрительском восприятии исторического кинематографа. Импульсом к началу исследования, посвященного костюмным сериалам, стало общение со слушателями курса по истории медиа: докладчице показалось примечательным, что студенты стабильно называли самым увлекательным историческим сериалом «Игру престолов», а вслед за ней — «Войну и мир» (2016). Исследовательница озвучила промежуточные выводы, которым еще предстоит получить научную оценку. Из размышлений о нарративной структуре, которую придает истории современная сериальная культура и которую опознают в перечисленных выше сериалах зрители, выросла гипотеза о том, что основой нового, сериального образа истории становится деталь — то, что позволяет пережить опыт инаковости, иновременья, и то, что инициирует интерес к эпохе. Главным посылом выступления стало то, что, в свете медийной мультиплатформенности, исторический сериал перестает быть архивом знаний об эпохе, а требование точной реконструкции этикета и быта сменяется запросом на полноту и объемность тематической, созданной по мотивам романа и инкорпорирующей его исторический контекст «вселенной».

Конференция завершилась презентацией нового номера журнала «ШАГИ/STEPS» (2018. № 3-4), где, как можно надеяться, будут опубликованы статьи по материалам представленных докладов.

Дарья Панайотти