купить

Политика детства: стратегии сопротивления Драгомощенко

Евгений Павлов (Университет Кентербери, Крайстчерч, Новая Зеландия; ассоциированный профессор Отделения глобальных культурных и языковых исследований)

Evgeny Pavlov (Associate Professor in the Department of Global, Cultural and Language Studies, University of Canterbury, Christchurch, New Zealand)

evgeny.pavlov@canterbury.ac.nz

Ключевые слова: политика, время, Аркадий Драгомощенко, Чарльз Бернстин, Жиль Делёз, Гастон Башляр, Людвиг Витгенштейн

Key words: Arkady Dragomoshchenko, Charles Bernstein, Gilles Deleuze, Gaston Bachelard

УДК/UDC: 821.112.2 +821.161.1

Аннотация: Письмо Аркадия Драгомощенко, одного из центральных поэтов своего поколения, на первый взгляд, сугубо аполитично. Он практически никогда публично не говорил о политике, а его работы небогаты отсылками к политической проблематике. Тем не менее политика его поэзии и прозы (а он всегда настаивал на отсутствии границы между ними) революционна во всех смыслах. Это напрямую следует из убеждения Драгомощенко в том, что язык не может быть присвоен. Артикулируемая им стратегия политического сопротивления, которую он называет «сопротивлением погоде», также основана на этом убеждении. Стратегия сопротивления Драгомощенко — это политика детства, в котором еще не произошло позднейшее присвоение языка. Настоящая статья рассматривает этот тезис на материале нескольких поэтических и прозаических текстов Драгомощенко, включая стихотворение «Политику» и роман «Китайское солнце».

Abstract: The work of Arkady Dragomoshchenko, one of the most prominent Russian poets of his generation, is, on the face of it, supremely apolitical. He hardly ever spoke on political matters; his poetry is even less concerned with politics. And yet, there is every reason to believe that the politics of his poetry and prose (and he always insisted on there being no boundary between the two) is revolutionary in every sense of the word. This follows directly from Dragomoshchenko’s conviction that language cannot be appropriated. His strategy of political resistance which he calls “resisting the weather” is also based on this conviction. This strategy is the politics of childhood in which language appropriation has not yet taken place. The article attempts to explicate this position through a reading of a number of Dragomoshchenko’s poems and prose texts, including the poem “Politiku” (To a Statesman) and the novel “Kitaiskoe solntse” (Chinese Sun).

Evgeny Pavlov. The Politics of Childhood: Dragomoshchenko’s Resistance Strategies [1]

В октябре далекого 2010 года Елена Фанайлова провела на «Радио “Свобода”» круглый стол под названием «Ресурсы сопротивления, или Как сказать “нет”». В программе, участие в которой приняли поэты, философы и политические активисты, обсуждались стратегии политического сопротивления в России, а точнее, говоря словами Фанайловой, «ресурсы сопротивления вязкой политической риторике Кремля, нынешней медийной желтой среде, некоторой общей обстановке пошлости, которая в стране сформировалась» [Фанайлова 2010].

Дискуссия развернулась вокруг эффективности и логики уличных протестов, проходивших в то время 31-го числа каждого месяца, дабы привлечь внимание общественности к 31-й статье Конституции РФ, гарантирующей свободу собраний. Участники говорили о различных политических акциях и способах сопротивления, не вдаваясь в вопросы логики, а уж тем более метафизики протеста. Однако разговор вышел в иную плоскость, когда вступивший в него Аркадий Драгомощенко сказал следующее: «Касательно меня самого, я могу сказать только одно: я сопротивляюсь погоде. Я почему объясняю это таким образом? Потому что, во-первых, да и нет — это, как бы сказать, категории одного порядка. Поэтому сопротивление и “нет” не имеют ничего общего между собой. “Нет” всегда оборачивается “да”, и весьма часто неожиданно. Во-вторых, почему погоде? Я хочу напомнить вам притчу Чжуан-цзы, когда он пришел на берег к водопаду, увидел человека, бросавшегося в водопад, и возникал ниже по течению с рыбой в зубах или в руках, я не помню точно. и он спросил: “Как происходит, что ты остаешься жив, не разбиваешься вдребезги?” Он говорит: “Я не знаю, я не думал над этим. Я просто становлюсь водой”. Я хочу сказать, что моя форма сопротивления — это форма небытия, я перестаю быть, я перехожу в область облачных тэгов, как сегодня говорится» [Фанайлова 2010].

Что же он имел в виду под такого рода сопротивлением? Политическая позиция Драгомощенко никогда не была предметом обсуждения, а уж тем более изучения. На протяжении всей своей карьеры он больше всего интересовался машинерией поэтического языка и языка как такового, и, несмотря на полный его отказ от работы в институциональных рамках официальной литературы, политическая тематика практически не присутствует в его работах, написанных как в советские времена, так и позже. Сугубо аполитичная позиция Драгомощенко, конечно, более, чем стандартна для интеллектуала-ленинградца его поколения, однако под ней крылась вполне конкретная стратегия сопротивления, которой он не изменил и в постсоветское время и о которой он говорил в передаче Фанайловой в 2010 году. Именно на этой стратегии я и хотел бы сосредоточиться в нижеследующих наблюдениях применительно как к поэзии, так и к прозе Драгомощенко, которую я, следуя установке самого автора, предлагаю рассматривать частным случаем его поэтической практики, где поэтическая функция языка, сам механизм поэзии определяют принципиально новый подход к организации прозаического повествования, если его можно таковым назвать [2]. При всей кажущейся аполитичности письмо Драгомощенко постоянно артикулирует свой мощнейший политический потенциал, заложенный в ней самим языком.

В эссе «Там. То. Тогда» (1999), которым открывается сборник прозы Аркадия Драгомощенко «Безразличия», поэт размышляет о студенческих волнениях 1968 года в Париже в контексте возникновения понятия ecriture в континентальной философии того же периода или, точнее сказать, в контексте кризиса репрезентации и бунта против «литературы». Последняя для Драгомощенко означает социальный институт, опирающийся на неизменные означающие и беспроблемное соответствие знака и референта. Как известно, в 1960-е этот институт был анатомирован родоначальниками деконструкции, чье письмо, согласно Драгомощенко, провозгласило «смерть самой литературы как привилегированной системы установления, присвоения и передачи отстоящих ее ценностей» [Драгомощенко 2007: 15]. Поэт акцентирует тот факт, что многие из теоретических работ и интеллектуальных манифестов той эпохи говорили о «раскрепощении означающего», о мятеже «против идеалистической репрессии различия и желания во имя закона и тождества» [Драгомощенко 2007: 16]. Это, в свою очередь, приводит его к совершенно сногсшибательному заключению: вместо традиционного обоснования радикальной критической теории 1960-х социальными потрясениями тех лет Драгомощенко, напротив, предлагает рассматривать революционный сдвиг в понимании литературного письма в качестве предпосылки революционной программы социальных преобразований, которых требовали студенты на парижских баррикадах. Он называет это первой поэтической революцией.

Не будет преувеличением сказать, что собственная поэтика Драгомощенко революционна в самом прямом смысле слова — со всеми вытекающими из этого политическими последствиями. И вне сомнения, именно политическая подоплека его позиции отчасти привлекла к нему внимание американских поэтов языковой школы, ибо в его работе они слышали отзвуки своей собственной. Вот что, к примеру, пишет Чарльз Бернстин в книге «Мой путь»: «Если я говорю о “политике поэзии”, то имею при этом в виду политику поэтической формы, а не действенность поэтического содержания. Поэзия может вопрошать о том, как язык формирует, а не просто отражает социальные значения и ценности» [Bernstein 1999: 4]. В другой работе Бернстин развивает утверждение Шелли о том, что поэты — непризнанные законодатели мира (а заодно и Дж. Оппена о том, что поэты — законодатели непризнанного мира). Они являются таковыми, продолжает Бернстин, ибо работают над освобождением языка от фиксированных значений и привычных ассоциаций. Тут он (равно как и многие его единомышленники — от Роберта Крили до Лин Хеджинян и Рона Силлимана) идет по стопам Людвига Витгенштейна, который в «Философских исследованиях» постулировал, что у слов нет точных значений за пределами конкретных языковых игр. Американская языковая поэзия напрямую работает с основным постулатом Витгенштейна в своем исследовании языка повседневности и языковых конвенций. По словам Бернстина, «конвенции создаются для того, чтобы их нарушать, ибо по своей природе они врЕменные, а не абсолютные, временнЫе, а не вечные. Различные конвенции разграничивают не только разные времена, но и разные классы и этнические группы. Размышляя о конвенциях письма, мы входим в политику языка» [Bernstein 1992: 218]. Для Бернстина политика поэтической формы негативна: это политика субверсии, подрыва структур, стилей и тропов, проецирующих самодовольное, лицемерное, ханжеское, высокомерное, патерналистское, патрицианское, колонизующее, стандартизующее и т.д. отношение к миру.

Я не считаю, что любые конвенции вредоносны, а всякая власть продажна. Но я уверен, что необходимо отслеживать возможное сокрытие последними того факта, что они суть исторически сложившиеся конструкции, а не суверенные принципы <…> ибо конвенциям и власти можно и должно состоять на службе у полиса, а не действовать по Богом данному праву царей или экономической мощи Капитала [Bernstein 1992: 222—223].

Политика поэтической формы у Драгомощенко обладает во многом аналогичными функциями, однако у нее иные истоки, и в философии Витгенштейна его привлекает не совсем то же самое. В отличие от американских поэтов, растождествлением слов и их устоявшихся значений или остранением обычного языка и подрывом его конвенций Драгомощенко интересуется в меньшей степени. Как еще в начале 1990-х проницательно подметила Марджори Перлофф в одном из первых англоязычных академических текстов о поэзии АТД, «для Драгомощенко язык не является уже всегда усвоенным и присвоенным, предопределенным и предпосланным, как для американских поэтов, которые испытывают необходимость с этим бороться. Напротив, Драгомощенко настаивает на том, что “язык не может быть присвоен, поскольку он несвершаем”» [Perloff 1990: 219]. Любая претензия на завершенность, совершенность, смыкание — из разряда «литературы», которую поэт определяет как «прозрачный инструмент пассивной передачи информации» [Драгомощенко 2007: 15] и достойную почитания институцию, чей авторитет поставили под сомнение «русские поэты, философы и исследователи — Вагинов, Хлебников, Введенский, Шпет, Друскин, Шкловский, Тынянов, Якобсон», заметившие «парадоксальные отношения между концепцией литературы (как идеологической/эстетической репрезентационной системы) и растущим ощущением разрыва в возможности языка быть медиатором, инструментом представления» [Драгомощенко 2007: 14]. Именно незавершенность и незавершаемость языка служат фундаментом поэтики Драгомощенко; его поэзия и проза неотступно преследуют этот разрыв и схватывают его в момент ускользания и превращения в еще одно значение.

Последний прижизненный сборник поэта определяет ее через понятие тавтологии. Поэзия есть неустанное упражнение в говорении одного и того же — буквальное значение греческого слова «tautologos». Напомню, что в «Логико-философском трактате» Витгенштейн заимствует термин «тавтология» из риторической традиции и использует его в буквальном значении для описания семантического избытка в контексте логики высказываний. Согласно этой ранней работе философа, «тавтология предоставляет действительности все — бесконечное — логическое пространство», поскольку «в тавтологии условия соответствия миру — изобразительные отношения — взаимно исключают друг друга, так что она не связана с действительностью каким-либо отношением изображения» [Витгенштейн 1994: 34]. «Пространство», описываемое тавтологией, не является строго очерченным: оно — вечно подвижный зазор, перемещающийся от отсутствия к отсутствию в поисках полноты и создающий в своем движении форму за формой. Мы обречены на тавтологию, обречены на повторение, обречены «снова и снова говорить одно и то же», бежать вслед за расширением значения, никогда не достигая цели. И именно этот ускользающий остаток несовпадения не позволяет высказыванию окостенеть, приняв некую окончательную форму. Драгомощенко настойчиво демонстрирует, что нескончаемое, «тавтологическое» преодоление поэзией самой себя движимо силой притяжения того, что сокрыто за пределами понимания, — того, что стирает любое временно достигнутое понимание, не затягивая поэзию при этом в омут безумия. Она всегда, шаг за шагом, прежде всего — акт вопрошания, ответ на который никогда не будет получен, попытка присвоения неприсваиваемого, акт непрестанного прибывания в некое (не)место, «где ослабевает, если и вовсе не размыкает усилия, “грамматика”» [Драгомощенко 2011: 207] [3].

Каждый поэтический акт становится политической акцией, ибо подрывает логику фотографического воспроизведения, основанную на неких универсальных законах семантики, которые устранили бы раз и навсегда столь неудобное расширение значения и утвердили бы полное и окончательное совпадение форм и их смыслов. В конечном итоге политическая ориентация зависит от того, как смотреть на языковой ландшафт. В эссе «Местность как усилие», включенном в цикл «Тавтология», Драгомощенко пишет следующее:

…при смещении точки зрения с оси пресловутых «пользы», «прекрасного», «субъекта речи», «реальности», «искренности» etc. (список можно продолжить) к другим координатам, а именно к природе «агента», к природе языка, пейзаж тотчас утрачивает привычные черты. Таким образом, говоря о поэзии, о письме, мы можем по-разному характеризовать качественные особенности, выступающие на первый план при тех или иных условиях, при тех или иных политических или эпистемологических практиках [Драгомощенко 2011: 203—204].

Поэзия беспрестанно борется с соблазном положить конец расширению смысла. По сути своей политический потенциал поэзии, письма как такового, заключен в их способности постоянно сдвигать оптику измерений, стирая все то, что обычно представляется уже всегда данным, предопределенным, незаменимым — как то: «общая польза», «национальное наследие» или же иные составляющие любой политической повестки дня, существующей в том или ином временнóм контексте, включая и ту, что в 1990-е годы определяла достаточно широко распространенное тогда отторжение любых идеологических матриц.

В небольшом эссе «Конспект-контекст», открывающем первое издание прозаической книги «Фосфор», — его можно считать одним из поэтических и политических манифестов Драгомощенко — он открыто предупреждает, что именно в этом соблазне и кроется опасность. «Слишком человеческое лицо фашизма покрыто ритуальными татуировками правильного языка. Многое не происходило на наших глазах, но неоднократно мы становились свидетелями того, как язык умирал и становился убийцей, предаваясь мыльным фантазиям» [Драгомощенко 1994: 11]. И чуть дальше: «Тень мертвого языка переходит в призрак универсального, единого (единственного), теперь уже количественно беспредельного: пожирание» [Драгомощенко 1994: 13].

Дорога к убийству лежит через территорию, именуемую в написанном почти двадцатью годами позже «Конспекта-контекста» стихотворении «Зоной реальности», где поэзия невозможна в принципе, ибо язык в ней стал зомбированным трупом. Иллюзии здесь уже не считаются таковыми, а «очертания всего совпадают с собою» [Драгомощенко 2011: 132], «здесь» уже не отсылает к «там». В контексте реальных событий и новостного фона за годы, прошедшие со времени смерти поэта, это стихотворение звучит как нельзя более актуально. Драгомощенко любопытным образом связывает известное изречение Маклюэна о том, что средство коммуникации есть сообщение, с беньяминовым ангелом истории:

подумать об особом виде иллюзии
словари — суть ангелы-вспять <…>
весть стала тем кто/что несет ее превращаясь
в событие которого не существует. Таким образом
возникновение вестника на пороге
ничего не решает — множество не нуждается
в аллегории единицы.
[Драгомощенко 2011: 131]

В этой зоне, где все совпадает со всем остальным, вестники — включая ангелов (тут вполне уместно вспомнить вестников у «чинарей»), слова и словари, становятся вестью, которую несут, т.е. симуляцией несуществующего события. Как и «ангел-вспять» истории у Беньямина, словари бессильны предотвратить эту катастрофу. В силу своей первичной функции переноса значения с одного означающего на другое они потенциально могут расширять и дестабилизировать устоявшиеся соответствия между знаком и референтом, однако в описываемой здесь «зоне реальности» любой подобный потенциал сводится на нет уподоблением вестника и вести. Чуть ниже приводится и некий фрагмент новостной ленты, иллюстрирующий, что именно имеется в виду:

…Если slippage
только возможность принять рябь за поток <…>
то тогда например пропозиция: «в мероприятии
примут участие представители клуба экспертов
мировой экономики а также совета по внешней
и оборонной политикe» — свидетельствует
о том что опасность кроется лишь в самом опасении.
[Драгомощенко 2011: 131]

Здесь лакановское представление о непрерывном «скольжении» означаемого относительно означающего отменяется в процессе создания стабильного симулякра динамического процесса. По сути, это гиперреальность, в которой, согласно Бодрийяру, соссюрианская модель становится произвольной в тот момент, когда полюса означающего и означаемого схлопываются, а знаковая система приходит в полный беспорядок, отсылая к несуществующей реальности [Baudrillard 1981: 80]. Рассуждая о симулякре в «Логике смысла», Жиль Делёз замечает, что последний разыгрывает своего рода «обратный платонизм», ибо отрицает как оригинал, так и копию, как модель, так и ее репрезентацию. «Симуляция — это фантазм как таковой, это эффект функционирования машинерии симулякра — дионисийской машины. Имеется в виду ложь как власть <…> Вырвавшись на поверхность, симулякр повергает То же Самое и Подобное, модель и копию ниц перед властью лжи (фантазма)» [Делёз 1998: 341]. Конечным продуктом симуляции служат не иллюзии, но эффекты. Так, в стихотворении Драгомощенко язык страха, опасение, генерирует событие опасности, равно как «символы веры» принимают очертания реально существующего «места»:

и потому так нетрудно скользнуть от символов веры
(как если бы ринуться из глубин к кислороду) —
к эпителию кожи цвету молекул дождю разных частиц
чтобы добраться до не делимой на иллюзии «истины».
места. До мозга предела. Но здесь любопытно другое…
«речь вражды» не является речью, поскольку
начиная себя в тавтологии, что разрастаясь
стремится к нулю, — именно в «месте» можно найти
сладкое тление мифа о всеобъемлющем ххххх,
в котором очертания всего совпадают с собою.
[Драгомощенко 2011: 131—132]

Этот сценарий заставляет вспомнить теорию симулякров у Эпикура, которую Делёз детально рассматривает в «Логике смысла» — она приходит на ум в первую очередь, поскольку речь идет об «опасении» или же страхе, который, согласно Эпикуру и Лукрецию, лежит в основе любого «беспокойства души», о страхе смерти и последующего вечного наказания. В стихотворении говорится также о всевозможных частицах, которые, по Эпикуру, постоянно восходят от тел и атомных соединений, поднимаясь как из их глубин (в виде звуков, запахов, вкуса), так и с поверхности (в виде формы и цвета). Делёз пишет, что лишь в осязании объект воспринимается «без посредников — поверхностный элемент связан с глубиной; и то, что постигается, когда мы касаемся поверхности объекта, воспринимается как присущее его сокровенной глубине» [Делёз 1998: 342]. Это замечание приводит его к очень важному моменту в философии Эпикура, где теория симулякров смыкается с теорией времени. Согласно Делёзу,

подобно тому, как отклонение атома происходит за время значительно меньшее, чем минимум мыслимого времени, так что оно уже случилось внутри наимельчайшего [отрезка] времени, какой может быть помыслен, таким же образом истечение симулякров происходит за время значительно меньшее, чем минимум чувственно воспринимаемого времени, так что они уже [имеются] налицо в наимельчайшем [отрезке] времени, какое может быть чувственно воспринято, и кажутся все еще находящимися внутри объекта после того, как уже достигли нас. <...> итак, симулякры невоспринимаемы. Только образ чувственно воспринимаем — образ, передающий качество и созданный из этих крайне быстрых последовательностей и суммирования многих идентичных симулякров [Делёз 1998: 342—343].

Таким образом, тот предел чувственного и мыслимого («до мозга предела»), в который у Драгомощенко упирается попытка «добраться до не делимой на иллюзии “истины”», по сути, есть временнáя невозможность отследить симуляцию. Череда симулякров есть не что иное, как сам поток времени. В конце концов можно добраться до «места», чья иллюзия уже не воспринимается, а единственно возможная речь в этом месте-фантазме – это «речь вражды», которая, «начиная себя в тавтологии… стремится к нулю» и как таковая речью уже не является. Она-то и способна породить некий мираж места, где сладко тлеют «мифы о всеобъемлющем хххх». «Don’t even think of poetry here», — говорит дорожный знак из эпиграфа к стихотворению на пути в эту зону реальности.

Политическая дорога к поэзии пролегает в иных местах. В цитированном выше эссе из «Тавтологии», как явствует уже из его названия, Драгомощенко настаивает, что представить себе такой топос можно, лишь совершив определенное усилие. Он говорит о некоем виде зрения, который избегает прямого присвоения образов по типу, описываемому Делёзом. Поэзия, согласно Драгомощенко, более всего интересуется чем-то, что всегда «остается на краю незыблемого гуманистического предприятия», — чем-то, что «возможно схватить лишь looking awry, тотчас упустив в ускользающем не-месте исходного положения вещей, где происходит переход реальности в “реальное”: точка распада, точка фрагментации, несвершаемого превращения» [Драгомощенко 2011: 207] (здесь и далее курсивы в цитатах принадлежат авторам). Это самое «looking awry», которое он заимствует из ранней книги Жижека о Лакане и популярной культуре, далее наводит Драгомощенко на размышления об особом типе темпоральности, в котором пребывает это поэтическое «не-место». Драгомощенко обращается к теории времени, предложенной Мишелем Серром. Серр, как и Делёз, пишет об «отклонениях атомов» у Лукреция — клинаменах, нарушающих однонаправленный поток атомов и вызывающих турбулентные отклонения, воронки и прочую хаотичную, множественную разнородность. Серр предполагает, что последнюю можно представить «скомканной» или «складчатой»; это некая зона взаимопроникновения двух или более темпоральностей. Драгомощенко, в свою очередь, приходит к заключению, что топос поэтического неместа — как раз «пресловутая складка материи, порог последнего напряжения, образующего место, которое никогда не есть это место, но — смещение, замещение, чьи ножницы беструдно раскраивают мешок репрезентации» [Драгомощенко 2011: 208]. В монографии о поэзии и фотографии Драгомощенко в контексте интереса последнего к теории хаоса Михаил Ямпольский отмечает, что к Серру поэта привлекла прежде всего гипотеза философа о том, что время может просачиваться сквозь складки и в силу этого к нему применима математическая теория перколяции, описывающая течение и фильтрацию жидкостей [Ямпольский 2015: 150—151]. Именно такие зоны взаимопроникновения Драгомощенко и назначает «не-местами»: «попадающий в это не-место “неспособен выговорить ничего”, поскольку ему предстоит, как пишет Бланшо, то, что “раньше всякого слова”, то, что “пробуждает и опустошает речь”, убирая какие бы то ни было средостения между поэзией и прозой… высказыванием и умолчанием» [Драгомощенко 2011: 208—209]. Пролегая за пределами человеческого понимания, эти скрытые зоны нарушенной темпоральности чрезвычайно привлекательны для поэтов, которые, как Александр Введенский, ищут именно такое непонимание — «дикое непонимание», наиболее верно соответствующее любым попыткам помыслить время, — радикальное непонимание, в которое проваливается все, включая мысль, время и нас самих [4]. Драгомощенко цитирует знаменитый пассаж из «Серой тетради» Введенского, где тот излагает собственный метод непрямого зрения. Строки эти, заключает Драгомощенко, «продолжаются в то, что язык поэзии никогда не становится языком национального наследия, что он не является также мечтой о всеобщности, но — разрывом слова со всем сказанным прежде» [Драгомощенко 2011: 209].

Роман Драгомощенко «Китайское солнце» написан в строгом соответствии с этим постулатом, что, как писал в свое время Александр Скидан, задает совершенно новые правила написания и чтения прозаического нарратива, который по определению должен хотя бы отчасти быть выстроен вдоль временнóй оси [Скидан 2019: 10—16]. Однако, невзирая на присутствие в тексте псевдоповествовательных фрагментов, подобия сюжетных линий и условных персонажей, его ткань сплетена из разрывов и подобна бесконечной сети Индры, где каждая жемчужина отражает все остальные и во всех них сама отражается: «Мы движемся по кругу, на короткое время попадая в тень яблони, затмение, новолуние, холодные волосы, вода, кровь и листья. Будто ничего и не было, будто мы об этом с вами не читали! Словно мы — тогда и сегодня. Но угадай тогда, где — сегодня? Где колыбель противительных союзов? Из каких пространств перемещаемся в какие, оставаясь недвижными камнями, собственной непосильной ношей?» [Драгомощенко 2013: 40—41]. «Ложь непрерывности очаровала меня с ранней юности. И теперь мнится, что я вспоминаю себя в юности» [Драгомощенко 2013: 114]: облачные детские воспоминания, обрывки сновидений и куски мало связанных друг с другом невнятных повествований в конечном итоге повисают в разреженном пространстве не-места, сопрягаясь между собой лишь косвенно, посредством провалов памяти и понимания, обнажая пространство между сознанием и телом (как точки «схода перспективы будущего и прошедшего» [Драгомощенко 2013: 270]). Это пространство «остается культуре, четкам» [Драгомощенко 2013: 127], перебирать которые мы обречены, двигаясь сквозь нескончаемый поток репрезентаций. Так, идущий в начале романа в школу мальчик в какой-то момент оказывается в совершенно другой части города, не понимая, как он туда попал, и не может впоследствии вспомнить, каким образом он там очутился, как бы ни силился он воспроизвести в памяти все свои мысли и телесные ощущения с момента выхода на улицу. Здесь наглядно иллюстрируется ключевая мысль выстроенного на ее фундаменте прозаического текста, где «не раскрывать продолжения — главная задача», ибо любая история «мерцает возможным знанием, чья призрачность не обескураживает», но, напротив, видится чем-то реальным и осязаемым. истина, между тем, скрывается в нарастающем шуме, изменяющем материю ее восприятия, как и то, что она «пребывает/прибывает» в собственном стирании [Драгомощенко 2013: 114]. Весь роман (а Драгомощенко настойчиво называл «Китайское солнце» именно так) соткан из отслаивающихся событий и означиваний, неустанно размываемых и обреченных на нескончаемое начало. Политическое измерение этого текста напрямую соотносится с машинерией фантазма, представленной в стихотворении «Зона реальности», ибо роман, намеренно разрушающий иллюзию непрерывности сюжета, повествования, мысли и самого высказывания, подспудно напоминает читателю о том, что любые идеологические программы и построения суть нарративы, ограниченные горизонтом присваивающего образы желания:

История находит свое продолжение в другой истории. Проторенность. Отделяющая от намерения. Отделение от намерения. Помним ли это? <…> Далее вымысел, словно «вымесил» (из глины), окаменевшие соты вымысла <…> мы будем строить государство нового типа. Как можно скорее. Завтра. Идеология лишь словарь. Словарь, зрение равны желанию. Ночь в расчет не идет. Равновесие готово испариться в любое мгновение. Как пионы, в полдень утра государства нового типа. Страны гордых, счастливых, исполненных человеческого достоинства, мыслящих категориями нечеловечески прекрасного пред полыньей, предчувствием, пролетом в осыпи начал, в осиные зиккураты [Драгомощенко 2013: 107—108].

Глиняные вымыслы не видятся таковыми в отделении от намерения, «сжигающего представление», как читаем чуть ниже. между тем, поэзия (а она, как я указывал выше, в том смысле, какой вкладывает в нее Драгомощенко, включает в себя и формально прозаические тексты) «состоит не из слов»; в «Фосфоре» он сравнивает ее со сквозняком, «пролетом каждого слова сквозь каждое» [Драгомощенко 2013: 302]. Это сквозящая пустота пламени, в котором слова, значения, вещи, формы и смыслы еще не обрели той законченной упорядоченности, что лежит в основе знания и законов логики. Политика Драгомощенко, его стратегия сопротивления — это политика детства, память о котором перфорирована и неподвластна нарративам.

Творцы «зон реальности», государств нового типа, всевозможных языков национальных наследий, равно как и всеобщего блага, тоже выходят из поэзии, поэзии детства, где язык всегда по-настоящему жив и бесконечно далек от любых универсалий. Однако политики, признанные законодатели мира, более других сопротивляются живому языку, неустанно создавая «зоны реальности». Стихотворение Драгомощенко «Политику», впервые опубликованное в книге «На берегах исключенной реки» (2005), помещает в фокус зрения как собственно политику, так и вопрос об истоках языка политики и о его отношениях с языком поэзии.

Стихотворение обращено к абстрактному политику; ее герой вырос, выучился языку закона и благополучно отправил непосредственность и поэзию детских ощущений в подвалы подсознательного:

Когда ты, политик, сны разговариваешь по тетради,
потому что остальное грифелем страшит ночью…
[Драгомощенко 2011: 229]

Речь политика нынче складывается из сознательно творимых снов, фантазмов из «зоны реальности», да и ту он не может озвучить без тетради. Но то, что по-настоящему реально, является лишь в ночных кошмарах.

…и крошки не пленяют, ни сброшенная одежда,
ни двери, ни вены на икре, ни глаза,
ни стекло во льнах эгейских, —
стимфалийские соловьи свищут тебе безвозмездно,
и кто-то думает перед сном, что ты прежде играл
в круглый футбол, бил колено вдребезги, был ливень
на головы, но никто не был помазан, алмазный…
[Драгомощенко 2011: 229]

Политик ныне совсем не тот, кем был раньше, и о детских опытах перед сном думает «кто-то», кем нынешний герой, очевидно, более не является, но вспыхивающие в полусне означивания уводят его не в область собственно детства, но того самого языка, который присвоить невозможно, который сам себя присваивает, нанизывая чувственные образы на рифмы, — и вот уже всплывают полузабытые дни, когда он играл в футбол — круглый футбол — т. е. образ, в котором язык в своих прихотливых ассоциациях навеки слепил игру с мячом, действуя по неподвластным нам, своим собственным поэтическим законам соединения слов, вещей и образов:

…бил колено вдребезги, был ливень
на головы, но никто не был помазан, алмазный…
[Драгомощенко 2011: 229]

Бил-был, помазан-алмазный — этот поток формируется неосознанно, под воздействием одной лишь логики поэтической речи, которая выходит за пределы концептуального понимания.

В эссе «Грезы, обращенные к детству» — а текст этот был хорошо знаком Драгомощенко и, вполне возможно, послужил одним из подтекстов стихотворения «Политику» — Гастон Башляр размышляет о том, как воображение, поэзия и память сливаются в наших самых сокровенных мыслях о детстве: «Именно в воспоминаниях об этом космическом одиночестве мы должны обрести ядро детства, остающееся в центре человеческой психики. Именно здесь воображение и память оказываются наиболее тесно связанными друг с другом. Именно здесь существо детства объединяет реальное и воображаемое, именно здесь переживает оно со всей силой воображения образы реальности. <…> Кажется, будто наши грезы вместе с грезами нашего детства дают нам возможность познать бытие, познать всю перспективу предшествования бытия» [Башляр 2009: 95]. Башляр определяет этот регион как некую промежуточную территорию между бытием и небытием, как туманную область нашего собственного, «интимного времени», предшествующего входу в подростковом возрасте во время истории и социума. Область грез детства соткана не из чистых воспоминаний, но еще и из снов, фантазий и грез, в которых имеет место некая детемпорализация. Эта область сама по себе — ни география, ни история, но «ночь времени». И именно в эти пределы спускаются поэты, дабы открыть бесконечный мир возможностей, — мир, до краев наполненный множественной будущностью, как прожитой, так и воображаемой.

Грезы — это мнемотехника воображения. В грезах мы реализуем те возможности, которые были упущены нашей судьбой. С нашими грезами, обращенными в детство, связан великий парадокс: это мертвое прошлое обладает в нас будущим, будущим своих живых образов, будущим грезы, открывающимся перед любым вновь обретенным образом [Башляр 2009: 99].

Эта мысль Башляра всплывает и в эпистолярном разговоре Драгомощенко с Лин Хеджинян, вмонтированном в «Китайское солнце»:

В моей последней книге «Китайское солнце» есть фраза: «Предпочтительней писать о том, чего никогда не будет, — о смерти; или же о том, чего никогда не было, — о детстве». В самом деле… прошлого как бы и нет. Отдельные факты, удерживаемые памятью в той или иной последовательности, сцеплении, остаются изолированными фактами, извлеченными из определенного момента времени (не исключено, что отсюда порой проистекают их таинственные и головокружительные очарование и несхватываемость). А впоследствии становится другое — не сами факты, не сами события — но то, как они соотносятся с моими/твоими намерениями сегодня, с моим сегодняшним желанием, интенцией <…> Позволительно допустить, что прошлое в какой-то мере также приходит из будущего, из его предугадывания. Мы как бы движемся навстречу тому, что уже было [Драгомощенко 2013: 51].

Эти образы живут в языке, и именно поэтому Башляр настаивает, что поэзия является единственной средой, где их возможно по-настоящему увидеть. Поэзия уводит нас в материнские области языка и памяти, т.е. именно те области, где язык и память неразличимы и где даже местоимения теряют стабильность. Стихотворение Драгомощенко начиналось апострофой, обращением к политику от имени, предположительно, поэта, но последний вдруг объединяется с политиком местоимением «мы», а потом начинает, захлебываясь, говорить от первого лица, перепрыгивая от одного экстатического образа к другому. Выводимые здесь воспоминания — очевидно, не воспоминания как таковые, но те самые грезы, в которых, по Башляру, сливаются память, поэзия и воображение:

…потом к ручью
мчались через воскресный народ, и народ не ведал
о том, что мы проиграли, но, может быть, мы тогда
победили, — протоколы истлели
в цементных чертогах;
не помню, зачем вечер над столом стлался, когда
ты стащила с себя джинсы и попросила за это книгу,
название которой забыл… — а сосны ночью?
[Драгомощенко 2011: 229]

Но всему этому приходит конец, когда политик вырастает, берется за ум и приходит к обычному заключению о том, что законы и кропотливый труд содержат в себе ответы на все вопросы. Когда язык закона берет верх, начинается череда пустых лет — единиц хронологического времени — «стройных, будто стропила пожара»; голоса, зовущие обратно в область грез детства, заглушают симулякры социальной адаптации и иного языка. Однако чувство утраты непреодолимо:

…потому и решил, что воспрянешь
и все будет сделано, наденешь пиджак, прочтешь
историю о героях, но мята тебе говорила, что
много печали, никого нет, мать там, откуда малина,
сухие кусты, жуки златые зовут откуда,
но чему никто не откликнется,
потому что другие сезоны, а ты давно взрослый…
[Драгомощенко 2011: 230]

Политик, столь хорошо умеющий думать о законах и героях, не понимает «простой арифметики»: все создаваемые нами языковые империи рассыпаются в прах; в другом тексте из «Тавтологии» Драгомощенко говорит о «реальном, соскальзывающем за плечо» в процессе производства тавтологических форм, в то время как сами формы являют собою «желание, не свершаемое ни в чем» [Драгомощенко 2011: 108], и потому никогда не могут быть сведены в какую-то окончательную картину.

…политик, ты — мыслишь законы, забывая,
что правил не понял простой математики <…>
когда империи рушатся, словно мел на доске дочерней <…>
Где ты не то чтобы проиграл, просто здесь не успеть,
устал, то есть, когда ты пришел, никого уже не было <…>
было бы просто говорить о футболе, продули сдуру.
Чрезмерно небо.
[Драгомощенко 2011: 230]

Простая математика тут не что иное, как кантовское возвышенное, которое ощущается всякий раз, когда мы оставляем удобные «зоны реальности» и вглядываемся во что-то большее, в то, что разум может помыслить, но воображение бессильно представить в силу чисто темпоральной невозможности охватить бесконечно расширяющееся. «Здесь не успеть <…> чрезмерно небо»: возвращение в утробный мир всегда происходит слишком поздно, строка «было бы просто говорить о футболе, продули сдуру» указывает на простоту, которая живет лишь в аллитеративной логике языка, но воображению она неподвластна. В «Местности как усилии» Драгомощенко говорит о возвышенном напрямую, утверждая, что «любое обращение даже к одному слову обнаруживает некую обоюдную недостаточность, незаполняемость. Ни слово, ни фраза, ни длящийся собою текст не свершаются в понимании» [Драгомощенко 2011: 150] [5]. Временнóе несоответствие, о котором пишет Делёз в контексте симулякров, уже не способно скрыть иллюзию конечного образа: сам образ недостаточен, он требует производства все новых, таких же недостаточных образов. То, что Башляр называет грезами, обращенными к детству, на самом деле суть пространства чистой поэзии, язык которой постоянно преодолевает себя самого, будучи неспособным совпасть со своим райским началом. Поэтический язык в своем постоянном превозмогании себя самого движется в сторону того, о чем язык политики предпочитает не помнить: в сторону темных пятен из детства, в сторону вспышек непонимания, ведущих к областям за пределами смыслов, без которых смыслы невозможны.

…Неким
доступно одно сновиденье, другим два:
различия никакого — oдно им видится: чердак,
жара лета, медлительные руки,
снимающие паутину с ладони ветра.
[Драгомощенко 2011: 231]

Последний образ — визитная карточка Драгомощенко — образ одновременно статичный и динамичный, может существовать лишь в поэзии, лишь в языке. У него нет визуально схватываемых границ, а оттого это «видится» более чем иронично. Однако его можно бесконечно наблюдать изнутри тавтологии, в которой мы всегда пребываем. Подобие визуального контура «ладони ветра» дает «паутина», троп исключительной важности для Драгомощенко и часто встречающийся в его поэзии. Он означивает собой нечто, что в стихотворении 2009 года названо «средостением времени» [Драгомощенко 2011: 166], — предел, границу, край, складку, «порог последнего напряжения», нескончаемое исчезновение, где речь постоянно угасает, а ветер способен просачиваться сквозь сопротивляющуюся ему паутину, не разрывая при этом ее эфемерную ткань.

Паутина сопротивляется ветру точно так же, как, по мнению Драгомощенко, дóлжно сопротивляться политическим ветрам, да и в целом погоде. Так или иначе, погода всегда присутствует в его поэзии. Как пишет Анна Глазова в предисловии к книге «На берегах исключенной реки», «поэзия — разговор ни о чем, пустой разговор о погоде, но он, обрываемый, продолжается, пока есть воздух» [Глазова 2005: 6]. Воздух при этом не статичен. Он пребывает в постоянном движении, а поэзия сопротивляется ему, становясь погодой, внедряясь в хаотичные завихрения турбулентной темпоральности. В «Местности как усилии» Драгомощенко цитирует письмо Анатолия Барзаха, который описывает работу поэта как «некое роение, которое само себя осмыслить уже не в состоянии», ибо «западает за грань языка», не будучи при этом «ересью безумия или рассчитанной алогичности». Драгомощенко продолжает эту мысль следующим образом: «рой, попавший в поток встречного ветра. Рой — это погода. So wandert das Wetter Gottes über Гёльдерлина. Рой — нескончаемая плавающая структура побега именно “через” (порез)» [Драгомощенко 2011: 205—206].

Именно в терминах такого побега и следует мыслить политическое сопротивление поэта. Сопротивление погоде так же невозможно и бессмысленно, как и сопротивлению языку. Сопротивляться можно и должно лишь иллюзии контроля над погодой или же иллюзии присвоения языка: именно такова политика поэзии и ее величайшая социальная миссия. В лекции «О лирической поэзии и обществе» Теодор Адорно определяет роль поэзии в обществе схожим образом: «Язык опосредует лирическую поэзию и общество на самом глубинном уровне. Потому-то лирика обнажает свою укорененность в обществе лишь тогда, когда не выступает рупором общества, когда она вообще ничего не сообщает, — в те моменты, когда субъект, которому удается выражение, входит в согласие с самим языком, с тем, что хочет высказать последний» [Adorno 2002: 178].

В разговоре на «Радио “Свобода”» в 2010 году, с которого я начал, Драгомощенко, разумеется, не дал определенных ответов на вопрос о том, «как сказать нет», как, впрочем, и не предложил конкретных рецептов перевода поэтического сопротивления в политическое действие. Вместо этого он сказал, что, невзирая на все перемены, произошедшие в обществе с советских времен, на которые пришлась существенная часть его жизни, одна вещь неизменна: «Мы представляем себе, что существует очень хорошая планетарная политическая машина и есть очень плохая планетарная политическая машина. Я думаю, что существует вечная планетарная рабочая машина, которая занимается тем, чтобы поработить каждого человека, работающего в ней. И работа в сопротивлении заключается не в разрушении этой машины извне, мы никогда не выставим себя фронтально, и она никогда, эта рабочая машина, не выставит себя фронтально против нас, поскольку мы находимся внутри этой машины. Поэтому мы должны сопротивляться нашим функциям внутри этой машины» [Фанайлова 2010].

Библиография / References

[Башляр 2009] — Башляр Г. Грезы, обращенные к детству / Пер. В.П. Большакова // Башляр Г. избранное: Поэтика грезы. М.: РОССПЭН, 2009. С. 87—125.

(Bachelard G. Les rêveries vers l’enfance. Moscow, 2009. — In Russ.)

[Введенский 1993] — Введенский А.И. Полное собрание произведений: В 2 т. Т. 2. Произведения 1938—1941. м.: Гилея, 1993.

(Vvedenskij A.I. Polnoe sobranie proizvedenij: In 2 vols. Vol. 2. Proizvedeniya 1938—1941. Moscow, 1993.)

[Витгенштейн 1994] — Витгенштейн Л. Логико-философский трактат // Витгенштейн Л. Философские работы. Ч. I / Сост., вступ. ст., примеч. М.С. Козловой; пер. М.С. Козловой и Ю.А. Асеева. М.: Гнозис, 1994.

(Wittgenstein L. Logisch-philosophische Abhandlung. Moscow, 1994. — In Russ.)

[Глазова 2005] — Глазова А. Исключение реки // Драгомощенко А. На берегах исключенной реки. М.: ОГИ, 2005. С. 5—8.

(Glazova A. Isklyuchenie reki // Dragomoshchenko A. Na beregah isklyuchennoj reki. Moscow, 2005. P. 5—8.)

[Делёз 1998] — Делёз Ж. Логика смысла / Пер. Я. Свирского. М.; Екатеринбург: Раритет; Деловая книга, 1998.

(Deleuze G. Logique du sens. Yekaterinburg, 1998. — In Russ.)

[Драгомощенко 1994] — Драгомощенко А. Конспект-контекст // Драгомощенко А. Фосфор. СПб.: Северо-Запад, 1994. С. 9—13.

(Dragomoshchenko A. Konspekt-kontekst // Dragomoshchenko A. Fosfor. Saint Petersburg, 1994. P. 9—13.)

[Драгомощенко 2007] — Драгомощенко А. Там. То. Тогда // Драгомощенко А. Безразличия: рассказы, повесть. СПб.: Борей-Арт, 2007. С. 11—16.

(Dragomoshchenko A. Tam. To. Togda // Dragomoshchenko A. Bezrazlichiya: Rasskazy, povest’. Saint Petersburg, 2007. P. 11—16.)

[Драгомощенко 2011] — Драгомощенко А. Тавтология: Стихотворения, эссе. М.: Новое литературное обозрение, 2011.

(Dragomoshchenko A. Tavtologiya: Stihotvoreniya, esse. Moscow, 2011.)

[Драгомощенко 2013] — Драгомощенко А. Устранение неизвестного. М.: Новое литературное обозрение, 2013.

(Dragomoshchenko A. Ustranenie neizvestnogo. Moscow, 2013.)

[Павлов 2015] — Павлов Е. Тавтологии Драгомощенко // НЛО. 2015. № 131. С. 289— 301.

(Pavlov E. Tavtologii Dragomoshchenko // NLO. 2015. № 131. P. 289—301.)

[Скидан 2013] — Скидан А. Отступление к истокам высказывания // Драгомощенко А. Устранение неизвестного. М.: Новое литературное обозрение, 2013. С. 5—9.

(Skidan A. Otstuplenie k istokam vyskazyvaniya // Dragomoshchenko A. Ustranenie neizvestnogo. Moscow, 2013. P. 5—9.)

[Скидан 2019] — Скидан А. Сыр букв мел: об Аркадии Драгомощенко. СПб.: Jaromir Hladik press, 2019.

(Skidan A. Syr bukv mel: ob Arkadii Dragomoshchenko. Saint Petersburg, 2019.)

[Фанайлова 2010] — Фанайлова Е. и др. Стратегии сопротивления // Радио «Свобода». 2010. 9 октября (http://www.svoboda.org/content/article/2185284.html (дата обращения: 29.09.2019)).

(Fanajlova E. i dr. Strategii soprotivleniya // Radio «Svoboda». 2010. October 9 (http://www.svoboda.org/content/article/2185284.html (accessed: 29.09.2019)).)

[Ямпольский 2015] — Ямпольский М.Б. Из хаоса (Драгомощенко: поэзия, фотография, философия). СПб.: Сеанс, 2015.

(Yampol’skij M.B. Iz haosa (Dragomoshchenko: poeziya, fotografiya, filosofiya). Saint Petersburg, 2015.)

[Adorno 2002] — Adorno T. Rede über Lyrik und Gesellschaft // Adorno T. Noten zur Literatur. Bd. 1. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 2002.

[Baudrillard 1981] — Baudrillard J. For a Critique of the Political Economy of the Sign. St. Louis: Telos Press, 1981.

[Bernstein 1992] — Bernstein C. A Poetics. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1992.

[Bernstein 1999] — Bernstein C. My Way. Chicago: University of Chicago Press, 1999.

[Perloff 1990] — Perloff M. Noticings // Sulfur. 1990. № 29. P. 216—221.



[1] Дополненный, авторизованный перевод статьи: Pavlov E. Resisting the Weather: Dragomoshchenko’s Revolution // Russian Literature. January—April 2017. Vol. 87—89. P. 261—279.

[2] См., например, предисловие Александра Скидана к посмертному изданию прозы Драгомощенко «Устранение неизвестного» [Скидан 2013: 5—6].

[3] Более подробно о тавтологии у Драгомощенко см.: [Павлов 2015].

[4] «Если мы почувствуем дикое непонимание, то мы будем знать, что этому непониманию никто не сможет противопоставить ничего ясного. Горе нам, задумавшимся о времени. Но потом, при разрастании этого непонимания, тебе и мне станет ясно, что нету ни горя, ни нам, ни задумавшимся, ни времени» [Введенский 1993: 79].

[5] «Что отчасти отсылает к известному положению Канта о “возвышенном”, переживание которого возможно за счет одновременного расхождения между возможностями “помыслить” и “представить”» [Драгомощенко 2011: 150].