купить

Конец солнечной Грузии! Колониальность в романах о Грузии, написанных после 1991 года (авториз. пер. с нем. Ксении К. Ельцовой)

Мирья Лекке (Регенсбургский университет, кафедра славянских литератур и культур, профессор; доктор наук)

Mirja Lecke (Prof. Dr.; Chair for Slavic Literature and Culture, Universität Regensburg)

mirja.lecke@ur.de

Ключевые слова: Грузия, Россия, СССР, Германия, литература постмодерна, колониальность, «чужой взгляд», гендер, национальный дискурс, магический реализм, карабахская война, акценты в русском языке

Key words: Georgia, Russia, USSR, Germany, postmodern literature, coloniality, colonial gaze, gender, national discourse, magical realism, war in Nagorno Karabakh, accents in the Russian language

УДК/UDC: 316.7 + 82.09

Аннотация: Предмет статьи — следы колониальных отношений в литературных текстах, написанных в Грузии или за ее пределами и посвященных Грузии. С опорой на работы Вальтера Миньоло, Кристины Шандру и Мадины Тлостановой в работе анализируются романы «Путешествие в Карабах» (1992) грузинского автора Ака Морчиладзе, «Русскоговорящий» (2005) Дениса Гуцко и «Восьмая жизнь...» (2014) немецкоязычной Нино Харатишвили и демонстрируется, как в них сложным образом переплетаются разные виды постколониальных отношений.

Abstract: The article is dedicated to the analysis of colonial relations in literary works written in or about Georgia. Drawing on the conceptual works of Walter Mignolo, Cristina Șandru and Madina Tlostanova, I analyze the novels “A Trip to Karabakh” (1992) by the Georgian author Aka Morchiladze, “The Russophone” by the Russian writer Denis Gutsko (2005) and the German author Nino Haratishvili’s “The Eighth Life” (2014). All three texts reflect (post-) coloniality, albeit in strikingly different ways, displaying overlapping and interwoven colonial gazes”.

Mirja Lecke. The End of Sunny Georgia!: Coloniality in Novels about Georgia Post-1991 [1]

Введение

Предмет этой статьи — следы колониальных отношений в литературных текстах, написанных в Грузии или за ее пределами и посвященных Грузии [2]. Образно говоря, в центре нашего внимания находится явление, которое играет для Грузии особенно важную роль: взгляд на себя со стороны, глазами других [Mignolo 2012: XIII]. Чужой взгляд рассматривается на примерах литературных произведений на русском, немецком и грузинском языках, так как отношения в треугольнике «Грузия — Россия — Западная Европа» являются определяющим фактором для грузинской пост- и неоколониальной ситуации.

В своих работах, посвященных исследованиям преимущественно испано-европейско-латиноамериканских взаимоотношений, Вальтер Миньоло разработал концепт «колониальности». Под «колониальностью» понимаются эпистемологические порядки, которые способствуют утверждению и поддержанию колониального господства, например научные обоснования расизма или трактовка европейских воззрений на культуру, цивилизацию и историю как универсальных и единственно верных. В этом случае маргинализация внеевропейского исторического опыта дает возможность представить социальную действительность неевропейских обществ как прошлое, устаревшую эпоху. Дискурс модернизации легитимирует принуждение подчиненных обществ к «настоящему времени», к современности. Подобная современность в свою очередь подразумевает организацию общества по западноевропейскому образцу. Миньоло стремится обнаружить и преодолеть «колониальность», это неразрешимое, роковое переплетение модернизации и колониализма, а также лежащие в ее основании эпистемологические порядки при помощи «деколониального» мышления [Mignolo 2012: IX—XIII].

Концепция Миньоло предполагает наличие барьера, в том числе сконструированного в культуре, которым обусловлено глубокое различие между связанными колониальностью обществами. В работах Миньоло этот барьер воплощает — метафорически и географически — Атлантический океан. Но что происходит, когда участники колониальных процессов не разделены океаном? Когда эти процессы затрагивают, позволим себе употребить спорные термины, не «первый» и «третий», а «второй мир», когда отсутствует явный цивилизационный разрыв? Когда модернизирующая сила в каком-либо государстве применяется его элитами по отношению к населению своей страны (см.: [Moore 2001]).

В исследованиях постсоциалистических государств Восточной Европы, в том числе стран бывшего СССР, по-разному обосновывается правомерность описания ситуации, наступившей с концом государственного социализма, как постколониальной [3].

Литературовед Кристина Шандру в своей монографии «Worlds Apart» [Șandru 2012] представляет господство СССР в Восточной и Центральной Европе как типичный случай принудительного социального преобразования с целью модернизации. Шандру описывает марксизм как идеологию хотя и заимствованную у Запада, но использованную СССР на колониальный манер, чтобы навязать более слабым обществам чуждые им знания и культурные образцы, в том числе культ пролетариата и крупных инфраструктурных проектов (например, гидростанций), в которых воплощался модернизационный пафос, легитимирующий «московское» господство. Всякое стремление к автономии в зоне влияния Советского Союза пресекалось с помощью армии и террора спецслужб, поэтому посткоммунистические общества травмированы, вынуждены преодолевать дискурс жертвы и общую одержимость историей. Коммунистическое господство сопровождалось утверждением имперских бинарных оппозиций, имевших явно выраженный оценочный характер (центр — периферия, цивилизация — варварство и т.п.). Все это дает право описывать постсоциалистические государства с помощью понятийного аппарата постколониальных исследований [Șandru 2012: 30—33]. В рамках подобной аргументации Грузия тоже находится в постсоциалистической и постколониальной ситуации. Хотя в грузинском случае, особенно с начала XX в., эпистема модернизации черпалась и обходя Российскую империю, непосредственно из Западной Европы, вследствие чего «русская» модернизация нередко воспринималась как ненастоящая, второстепенная [Reisner 2015: 99—101; Tsipuria 2016: 499—503].

Опорный момент этой логики — восприятие СССР как русского государства, как России, что было очень распространено в социалистических странах, поскольку экспансия Советского Союза считалась продолжением агрессивной политики Российской империи. На Западе отождествление СССР с Россией было еще более распространено. В разгар холодной войны даже различия между СССР и его социалистическими государствами-сателлитами в большинстве случаев игнорировались, все страны соцлагеря в некотором смысле становились «Россией». Подобное положение дел начало меняться лишь в 1980-х годах и только в узком кругу западной элиты, которая, под впечатлением от произведений таких «центральноевропейских» интеллектуалов, как Чеслав Милош, Милан Кундера и Дьердь Конрад, готова была признать существование глубоких культурно-исторических различий внутри социалистического мира, несмотря на его (вынужденное) политическое, идеологическое и культурное единообразие, и согласиться считать «Европой» Польшу, Чехословакию и Венгрию. В гораздо меньшей степени подобное происходило в отношении советских республик. За исключением, пожалуй, Прибалтики, их отличие от России редко становилось темой для обсуждения.

Другой подход к концептуализации постсоветского пространства как постколониального использует Мадина Тлостанова [4]. Для нее Россия — это «империя двуликий Янус», которая смотрит одновременно и на Восток, и на Запад. Тлостанова подчеркивает, что царская Россия и Советский Союз, в отличие от Великобритании или Франции, — это «второсортные империи» [Tlostanova 2006: 638]. С одной стороны, Россия переняла западные колониальные описания себя как «азиатской» страны [Ibid.] [5] и пыталась адаптировать западные культурные образцы, испытывая при этом комплекс неполноценности и смотря на себя вышеупомянутым «чужим взглядом». Но, с другой стороны, Россия выступала и выступает по отношению к своей географической и культурной периферии — прежде к советским республикам, а сегодня к так называемому ближнему зарубежью — в роли колониальной власти западного образца, с такой же монополией на знание и прогресс и соответствующими дискурсами господства, которые тем более выражены, чем дальше на восток и юго-восток от России находится тот или иной регион, то есть в наибольшей степени в Средней Азии [Ibid.: 639].

Тлостанова констатирует, что российские элиты отказываются принять свое имперское и колониальное наследие [Ibid.: 653]. Этот отказ определяет политику и производство знания и мешает России стать, по Миньоло, «деколониальной» [Ibid.: 642]. Ввиду двуликости империи-Януса в России под влиянием «колониальности» сформировались две перспективы взгляда: с одной стороны, разочарование в собственном европоцентризме, потому что ее не признают, несмотря на все амбиции, частью Европы; с другой — глубоко укоренившийся расизм и убеждение в собственном культурном превосходстве. Эти два способа восприятия не ставятся российскими и другими постсоветскими элитами под сомнение и не осмысляются критически, что мешает им воспринимать себя в постколониальном духе как Не-Запад (или же Не-Север) и идентифицировать себя с жителями Юга, или так называемого «третьего мира», с которыми они могли бы разделить некоторые проблемы и цели. Вместе с тем устойчивость русской «колониальности» позволяет России сохранять империалистическую («западную») позу по отношению к нерусским [Ibid.: 643]. Опираясь на размышления Даинотто, который описал юг Европы как одомашненное, внутреннее иное [Dainotto 2000], Тлостанова обращает внимание на важное последствие моделирования России по образцу западноевропейских империй — дискурсивное разделение на Север и Юг [Тлостанова 2012]. С переходом колониальной активности с юга (Италия, Испания, Португалия) на север (Голландия, Великобритания, Франция, Германия) культурное восприятие континента изменилось, следствием чего стало дискурсивное разделение Европы на волевой, политически и культурно динамичный Север и отсталый, патриархальный и мафиозный, но вместе с тем живописный Юг. Свое самое яркое выражение этот феномен нашел в восхищении Италией, начиная уже с эпохи Возрождения, но особенно в эпоху Просвещения и в XIX в., когда ознакомление с великим (римским) прошлым на материале его руин в ходе продолжительного путешествия, которое обязательно включало наслаждение идиллическим бытом местного населения, считалось необходимой составляющей образования культурного североевропейца. Юг в этой констелляции стал культурно-историческим, главным образом эстетическим объектом, который «поглощался» в процессе становления современного европейского субъекта. Даинотто описывает юг даже как жуткое, как искаженное воспоминание o детской травме [Dainotto 2000: 383]. Имперская Россия (вос)принимала эту парадигму, а Грузия, не в последнюю очередь благодаря своей христианской традиции, стала Югом («Италией») Востока. Военные, администраторы и путешественники с Севера восхищались ее древней культурой, но больше всего природой, Кавказом как местом возвышенного; немаловажными были и патриархальное устройство общества, выраженное в грузинском застолье, и местная кулинария. Этот образ Грузии был одновременно причиной и следствием того, что российские элиты могли воспринимать страну как убежище и идиллию, несмотря на тот факт, что Кавказ, а особенно регионы, населенные мусульманами, скорее ассоциируется с войной и опасностью. Однако по отношению к Грузии позитивные характеристики преобладали. Они особенно проявлены в тропе о «солнечной Грузии», возникновение и закрепление которого приходится на ранний советский период [Чхаидзе 2018: 47—51; Maisuradze, Thun-Hohenstein 2015: 316]. Майсурадзе и Андроникашвили отмечают, что миф теплого «рая», воплощенный в грузинском застолье, закрепился во многом посредством переноса всех политических амбиций у грузин в эстетическую сферу, например литературу. В итоге это вело к окончательному отказу от автономии и переходу в «уютную» маргинальность, выйти из которой на свободу оказывается весьма сложно [Майсурадзе, Андроникашвили 2007]. Таким образом, следуя логике Тлостановой, Грузия является постколонией второго порядка.

Подходы Миньоло, Шандру и Тлостановой освещают разные аспекты «русского» господства за пределами России, и в частности асимметричные отношения между Россией и Грузией. Опираясь на концепцию Миньоло, можно задать вопрос, как в отношении Грузии к России проявляет себя процесс усвоения знания, происходящего из иной культуры. С учетом размышлений Шандру можно акцентировать сходство между модернизационными проектами социализма и колониализма, а Тлостанова представляет колониализм России как вторичный по отношению к европейскому колониализму. Здесь имплицитно прочитывается важное требование постколониальных исследований: отражать местоположение пишущего/пишущей, избегая при этом отрицания и сокрытия условности, которую несет в себе позиция письма «из ниоткуда в никуда» [6]. Сказанное относится и к автору этих строк. Немецкая славистка тоже пишет не из ниоткуда, а на фоне традиции предполагаемого германского превосходства над Восточной Европой, выражавшегося во властных амбициях и долгое время направлявшего и предопределявшего изучение этого региона.

Далее я рассмотрю три романа о Грузии постсоветского периода с учетом представленных положений. Первым будет роман «Прогулка в Карабах» (1992) грузинского автора Аки Морчиладзе, текст, который обладает многими характерными чертами ранней постсоветской грузинской литературы. Специфическое описание карабахской войны дает автору возможность осмыслить новое геополитическое положение Грузии. Следующий текст отчасти тоже посвящен армяно-азербайджанской войне конца 1980-х. Это роман «Русскоговорящий» (2005) Дениса Гуцко, в котором рассматриваются последствия распада СССР для русскоязычного населения вновь образовавшихся независимых государств. На примере одной индивидуальной судьбы в романе рассматривается ситуация русского языка, тех, кто им пользуются, и России после конца советской империи. Последний анализируемый литературный текст — бестселлер «Восьмая жизнь...» (2014) Нино Харатишвили, которая родом из Грузии, но пишет по-немецки. Роман является развернутой семейной сагой о cудьбах грузинских женщин со времен Российской империи до постсоветского периода.

Может создаться впечатление, что выбранные романы, каждый последующий из которых отстоит от предыдущего примерно на десять лет, представляют развитие литературы в течение трех десятилетий. Однако это не так. В литературе нет линейного развития, как нет и репрезентативных текстов, метонимичных целым литературным традициям (грузинской, русской, немецкой). Я выбрала их исключительно как три ярких и взаимосвязанных произведения, достойные прочтения.

Я хотела бы обнаружить в них устойчивость того, что Миньоло называет «колониальностью», этот существующий на двух уровнях «концептуальный аппарат», который сохраняет свое действие даже после обретения государством независимости и поддерживает прежние констелляции власти, например расизм, пространственные режимы или модернизацию. Первый из уровней представляет собой советско-русские эпистемологические модели; второй, неотделимый от первого, включает западноевропейское знание в свои дисциплинарные дискурсы.

Играть грузина на сцене постсоветского театра: «Прогулка в Карабах» (1992) Ака Морчиладзе

Главный герой романа, молодой тбилисец Гия (Георгий), рассказывает на стилизованном под молодежный жаргон языке, как в начале 1990-х, в период гражданских войн на Кавказе, он вместе со своим другом Гоглико едет на машине в Азербайджан, чтобы купить партию наркотиков. Гия происходит из привилегированной семьи. Его отец, беззаботный представитель богемы, вступает в ряды ополченцев, борющихся со Звиадом Гамсахурдиа, а сам Гия в это время проводит жизнь на веселых вечеринках с друзьями. Попытка провернуть дело оборачивается для Гии и Гоглико фатальным провалом. Во время поездки по горным дорогам они ночью оказываются в самом центре карабахского конфликта; сначала как пленники азербайджанских («татарских») солдат (в статье я ссылаюсь на перевод романа на немецкий язык: [Morchiladze 2018: 48 и далее]), а некоторое время спустя герой попадает в плен уже к армянским бойцам, откуда он, психологически травмированный и разочарованный, возвращается обратно в Тбилиси.

Примечательной чертой этого романа является демонстративный отказ от советской «политической корректности» и соцреалистической эстетики. Стилизованное под разговорную речь, ироничное, изобилующее ненормативной лексикой повествование, тема наркотиков и избегание каких бы то ни было намеков на «героическое» представляют собой типичные черты западной постмодернистской литературы, что на грузинском языке, ориентированном на высокий литературный стиль, звучит особенно провокативно. Таким образом, вместо русских культурных моделей текст следует американским [7]. Глобальный Запад выполняет функцию освободителя постсоветской грузинской литературы от ее советского «русского» прошлого (об этом см. также: [Ratiani 2018: 127—130]).

Cказанное относится по меньшей мере к поверхностному слою текста. Однако на уровне глубинных структур русский язык, культура и эпистемологические принципы остаются доминирующими, что дает возможность наблюдать проявление «колониальности» в русско-грузинских отношениях. Прежде всего, действие в повествовании происходит по большей части в среде, в которой русский язык служит lingua franca, будучи единственным средством общения между грузинами, азербайджанцами и армянами в ситуации военного конфликта, описываемого в книге. Иногда в тексте эксплицитно представлено переключение между азербайджанским, грузинским и русским языками (см., например: [Morchiladze 2018: 44]), но по большей части присутствие русского языка по ходу рассказа не акцентируется и в качестве нормы не маркируется. Вместе с тем, определенная ценностная установка, типичная для советской и русской культур, проникает в грузинский текст. В частности, это выражается в высокой чувствительности к акценту [8], с которым кто-либо из героев говорит на русском. Так, Гия рассказывает о своем сокамернике: «Он говорил по-русски очень хорошо, однако с армянским акцентом» [Ibid.: 53]. На многоязычном Кавказе речь с акцентом — обычное дело. А вот тот факт, что акцент представлен как отклонение от нормы, может расцениваться как отпечаток представлений о языковой норме за пределами основного региона распространения русского языка. Примечательно сравнение анализируемого литературного произведения с фильмом Левана Тутберидзе, снятым в 2005 г. по повести Морчиладзе; он имел такой успех, что появились два его сиквела. В повести, написанной на грузинском языке, присутствие русского языка заметно лишь внимательному читателю, но фильм эту амбивалентность сохранить не смог. Режиссер решился на реалистическое моделирование коммуникативной ситуации на военном Кавказе ранних 1990-х; в итоге грузинская публика середины нулевых смотрела фильм, в котором значительные части диалогов велись на русском языке с разными акцентами, чем и достигался эффект рефлексии лингвистической позиции грузинского в поле русской гегемонии.

Вместе с тем влияние русских эпистемологических установок выходит в романе за пределы языка, распространяясь на важные внеязыковые сферы. Центральным аспектом здесь становится география: герои перемещаются в грузино-армяно-азербайджанском приграничье. Потерю ориентации в пространстве символизирует азербайджанский уличный указатель, с которого стерт русскоязычный вариант названия города [Ibid.: 48]. А к чему обращается оказавшийся в плену Гия, чтобы сориентироваться на местности? К советскому атласу автомобильных дорог, на котором нет искомого пункта сбыта наркотиков, но указан лишь Кировобад, уже переименованный в ходе конфликта обратно в Гянджу [Ibid.: 70]. Хотя переименование населенных пунктов с учетом советской идеологии в Грузии в большинстве случаев воспринималось отрицательно, как манифестация чужой власти, распад этих же, советских структур упорядочения и привычных способов идентификации для Гии становится равнозначным утрате ориентации в пространстве. Особенно явно нормативная власть русской культуры проявляет себя в интертекстуальных отсылках. В тексте можно обнаружить аллюзии на «Преступление и наказание» Достоевского: Гия решает — в отличие от Родиона Раскольникова — не убивать старика-ключника [Ibid.: 138—141]: обращение к русской культуре дает этический ориентир. В другом месте повествования «хорошие стихи» Пушкина эксплицитно представлены как общезначимая культурная ценность [Ibid.: 128]. Последнее особенно примечательно в связи с тем, что пушкинские тексты играли важную роль в русской имперской культуре при освоении Грузии и Кавказа.

Обусловленность текста проявлением колониальности в том смысле, в котором об этом говорит Миньоло, я хотела бы проиллюстрировать одним из ключевых эпизодов книги. Речь идет о моменте, когда журналисты из Москвы — в статусе голоса модернизации, демократии и прогресса — прилетают на вертолете в Нагорный Карабах [Ibid.: 91—150], однако выясняется, что их интерес к происходящему имеет свои границы: всему миру они поведают об истории конфликта, руководствуясь собственными целями и представлениями [Ibid.: 123]. В итоге русские — и это оказывается основным смыслом их появления — одним своим присутствием полностью меняют структуру отношений между представителями кавказских народов, инициируя лавину лжи и притворства.

«В коридоре стоял (армянский боец. — М.Л.) Рафик, любезничал с русскими, и лицо его сияло. Он объяснял им, как сложна и ответственна миссия местных мужчин и что каждый солдат здесь — герой <…>. Он нес чушь, но русские были не лучше. <…> Разве можем мы отдать им нашего друга (имеется в виду главный герой и рассказчик, грузин. — М.Л.)? — вопрошал он так вежливо, будто все мы были в опере» [Ibid.: 90—91]. На самом деле здесь нет ни друзей, ни «братьев», а риторика гостеприимства — якобы все кавказцы таковы — используется лишь для того, чтобы скрыть факт нахождения «гостя» в заложниках. Кроме того, Морчиладзе здесь критически пересматривает грузино-русскую сеть национальных стереотипов, в которой братское равенство народов парадоксальным способом могло сосуществовать с идеей русского превосходства и грузинской уникальности [Tsipuria 2015]. В «Прогулке в Карабах» внешний взгляд из метрополии определяет роли всех жителей Кавказа. Гия врет, представляясь бойцом «Мхедриони» (скандально известная грузинская националистическая военная группировка). Показателен эпизод разговора главного героя с одним из российских журналистов. «“Я каждый день размениваю таких, как ты, на десяток патронов”, — вдруг сказал я. Понятия не имею, почему это пришло мне в голову. Наверное, из-за всех этих дерьмовых отношений с русскими» [Morchiladze 2018: 91]. Отношения, которые рассказчик описывает как неподвластные, можно определить как колониальную мимикрию (Х. Баба), ведь Гия, будучи наблюдаем извне, изображает то, что чужаки и ожидают встретить на Кавказе, а именно — воинствующий национализм.

Влияние колониальной ситуации обнаруживает себя и в сфере сексуального (желания). Кавказские мужчины разделяют мизогинию и ненависть к русским [Ibid.: 106]. Рассказчик заводит исполненную ненависти сексуальную связь с журналисткой из группы столичных репортеров, еврейкой по происхождению. Она воплощает собой опасность и притягательную силу колониальной ассимиляции, и здесь показательно, что Гия не уверен, сможет ли он ее, ненасытную, сексуально удовлетворить. Подчиненный мужчине-колонизатору, угнетаемый стремится через секс с женщиной из элиты колонизаторов обрести свободу и признание, однако не достигает этой цели. Неудавшееся преодоление колониальной ситуации, как оно описывается в этой сцене «Прогулки в Карабах», заключает в себе культурную отсылку к русско-имперской романтике. Завоевание Кавказа (на правах ориентализированного «Юга») в классической русской литературе представлялось как эротическое пленение или сексуальное завоевание русским мужчиной прелестной и покорной местной женщины [Layton 1994]. Кавказский мужчина исключен русскими как эротический соперник, он символически лишен своего «права». Обратная сторона подобного колониального альянса — существующий на Кавказе образ русской женщины как бесстыжей и сексуально распущенной, хотя и манящей своей «белизной». Вместе с тем такого рода патриархальная эмоциональная экономика имеет последствия и в самой Грузии. Здесь свои женщины противопоставляются якобы испорченным русским и, вообще, западным женщинам; русские в этом отношении идентифицируются с отказавшимся от традиции, морально падшим Западом. Грузинки должны быть чистыми и святыми. В «Прогулке в Карабах» эти патриархальные представления о порядке критически осмысляются. Гия любит русскую девушку Яну. Яна беременна от Гии, однако, будучи негрузинкой и проституткой, воспринимается семьей главного героя как «потерявшая честь», а потому неспособная претендовать на статус его невесты. Семья Гии вынуждает девушку сделать аборт. Описанное дает возможность пересмотреть якобы очевидные властные отношения: русские сильны и современны, грузины слабы и застряли во вчерашнем дне — подобное применимо не ко всем гендерным констелляциям: русские женщины могут обладать более низким социальным статусом, чем грузинки. Патриархальное, представленное в повести практически племенным, грузинское общество препятствует «спасению» (русской) проститутки, которое могло бы произойти, выйди она замуж за грузина. Этим она, как следует из логики романа, могла бы спасти главного героя (потерянного сына) от власти наркотиков и установок мачизма, присущих деградирующему грузинскому обществу. В подобном сюжете тоже можно усмотреть отсылки к прозе Достоевского, чье изображение национального избавления через самопожертвование женщины у Морчиладзе переносится на имперскую арену. Таким образом, в «Прогулке в Карабах» оказывается, что освобождение от русско-советского порядка практически невозможно из-за динамики собственных автостереотипов из этого же советского прошлого.

Кармажоба [9], русскоговорящий

В романе Дениса Гуцко «Русскоговорящий» (2005) русская классическая литература XIX в. вместе с усвоенным в советском обществе отношением к языку, культуре и нации представляется эпистемой, которая имеет для главного героя, несмотря на его принадлежность к «народу-правителю», фатальные последствия [10].

Заявленного в названии русскоговорящего зовут Митя Вакула. Действие начинается в конце 1980-х, Вакула — восемнадцатилетний солдат советской армии, и его подразделение перебрасывают из Грузии в Западный Азербайджан для подавления столкновений между азербайджанцами и армянами. Историей своего героя Гуцко иллюстрирует трансформацию в разваливающемся СССР идеи гражданства и этнической идентичности [Forquenot de la Fortelle 2009], показывая, какие советские представления об этнолингвистической принадлежности и иерархии народов играли роль в этом процессе и какие практические последствия, а именно погромы и вынужденная миграция, имели для людей эти эпистемологические порядки, игнорирующие существование в Советском Союзе сложных и гибридных идентичностей.

Необычное название романа поясняется в самом начале: «Митя русский. Ни четвертинки, ни осьмушки инородной крови. Но он грузинский русский, родился и вырос в Тбилиси» [Гуцко 2005: 11]. Правда, этническая принадлежность и восприятие окружающими у Мити не совпадают… из-за его акцента. Этот акцент — следствие колониальной роли этнических русских, равно как и иных русскоязычных людей в СССР: они жили, не в последнюю очередь для поддержания советской власти, в советских республиках, где были свои национальные/локальные языки, и часто говорили на русском с местным (например, грузинским) акцентом. Оборотную сторону этой ситуации многоязычия показывает заголовок второй главы «Кармажоба» [Там же: 20] — грузинское приветствие «добрый день», десятилетиями произносимое русской бабушкой Мити неправильно.

Семейная ситуация Мити сложна и имеет символическое измерение. Oн вырос без отца, у него нет привязанности к советскому государству («отечеству»), но зато есть феминно-коннотированная «родина», Тбилиси, и мать, которая табуировала вопросы об отце — на символическом уровне грузинском «отце народов», вожде Советского Союза. Митя переносит отцовскую любовь на деда, южноукраинского казака, чья фамилия Вакула отсылает к творчеству Николая Гоголя [11]; вероятно, не случайно выбран именно этот известный русскоязычный писатель с гибридной идентичностью. История семьи Вакулы полна травм. По окончании Второй мировой войны дед, изгнанный из родного украинского села, переселился с женой и дочерью в Тбилиси. Здесь, чутким и молчаливым мальчиком, рос Митя. Замкнутый и необщительный, он очень много читал и обрел свою родину в русской литературе: в Пушкине, Толстом, Бунине. Даже историю жизни деда, который, очевидно, пострадал от красных «кацапов» во время коллективизации, остающуюся пробелом, Митя заполняет русской литературой; он воображает и рассказывает эту историю на манер «Тихого Дона» Шолохова. Митя отрезан от прошлого своей семьи и от общества и вместе с тем переполнен литературными симулякрами русскости, которую он делает ядром своей идентичности.

Призванный в армию, Митя становится одновременно угнетаемым аутсайдером и колонизатором. В садистской советской армии он не может соответствовать представлениям о нормальности и мужественности и подвергается издевательствам. В ответ он играет / представляет того, кем не является, что в постколониальной теории называется мимикрией или, если акцент делается на болезненности процесса для того, кто через него проходит, «подстраиванием» (passing): солдат-срочник пытается соответствовать норме, «подстро иться» (to pass), не выделяясь своей особостью. «Митя тщательно мимикрирует. Умело матерится, говорит “тёлка”, сплевывает себе под ноги. <…> Митя учится скрывать свой акцент. И выглядеть таким русским — уж русее некуда» [Там же: 11]. Но мимикрия Мити, в том числе и из-за его языковой инаковости, остается безуспешной. Все солдаты матерятся, подобное отклонение от нормы уже само стало нормой. Однако и этой субнорме оказывается возможным соответствовать лишь в случае, если у вас нет акцента. Cравнение с текстом Морчиладзе здесь показательно: его герой, представляясь другим бойцам националистом, успешно мимикрирует, ведь в его национальной идентичности невозможно усомниться, он говорит без акцента (по-грузински) или с «правильным» акцентом (по-русски) — фонетика определяет принятие среди доминирующих мужчин.

Тем не менее Митя вынужден выступать в роли колониального оккупанта в Шеки (Азербайджан). Сложные отношения между армией и местным населением становятся очевидными по мере того, как главный герой сталкивается с коварством и вероломным притворством живущих здесь азербайджанцев. Это устоявшийся топос колониальной литературы: покоренное население только делает вид, что сотрудничает, на самом деле оно препятствует действиям армии. Как ни парадоксально, поведение азербайджанцев тоже мимикрия, они, как и Митя, притворяются, чтобы соответствовать определенным ожиданиям. В колониальной ситуации империи-Януса все причастные вынуждены «взаимно мимикрировать».

Митя не сомневается в своей русскости, поскольку понимает ее, как принято в Советском Союзе, генеалогически («кровь») и поскольку сам ее и сублимировал в обращении к русской литературe. Однако он двуязычен и подчас чувствует себя грузином, наблюдая в эти моменты русскую культуру как бы со стороны. Например, для него одиночество — это что-то русское, а семейные узы — что-то грузинское. И хотя перед другими Митя отрицает свою гибридность и подчеркивает свою русскую идентичность, окружающие выделяют его из-за акцента. Одна из первых фраз романа: «Чёрт! Такой акцент у тебя!» [Там же: 8]. Нигде в романе не упоминается, что Митя говорит по-русски с ошибками или не может что-то выразить. Из русской общины он исключен лишь из-за фонетики и определенных паралингвистических привычек (он цокает языком [Там же: 108]). Он спрашивает себя, чем это объясняется: «Впрочем, смешной, как всякий чужой акцент. Непривычно растянутые, неожиданно приплюснутые, — слова в затейливых зеркалах комнаты смеха. “Наверное, — впервые догадался Митя, — и я со своим грузинским акцентом бываю смешон окружающим. Хм… смешон, и ладно. Но ведь бываю — неприятен”» [Там же: 32]. Лингвист Сюзанне Мюляйзен [Mühleisen 2005] поясняет, почему акценты кажутся «смешными». Речь с акцентом имеет для нормативно ориентированного большинства эффект мимикрии, «несовершенного» подражания чему- то «правильному», соответствующему норме (подобно карикатуре или пародии). Хоми Баба, который видит в мимикрии критический и субверсивный потенциал, описал этот эффект формулой «почти такой же, но не совсем» («almos t the same, but not quite») [Bhabha 1994: 123]. Однако в «Русскоговорящем» акцент не дестабилизирует нормативную силу русского языка; вместо этого эффект «почти такой же, но не совсем» проявляет себя за пределами языка. Митя попадает в кафкианскую ситуацию. Из-за переезда матери он лишается прописки в Тбилиси. Одиссея по русскоязычной циничной советской бюрократии в попытках отстоять свой гражданский статус оказывается безус пешной. Герой возобновляет учебу в Ростове-на-Дону, но здесь его даже не считают настоящим иностранцем, и он оказывается безусловно чужим [Forquenot de la Fortelle 2009: 257]. Из-за изменений в российском законодательстве Митя теперь «не российский русский». Диалог с чиновницей:

— Вы приехали к нам с территории иностранного государства.
— Какого такого иностранного?! Тогда одно было государство, СССР называлось. Может, слышали? В школе не проходили? И потом, ведь в том старом законе говорилось, что гражданином признаётся каждый, проживающий на территории России, кто не подаст заявления об отказе от гражданства. Я не подавал [Гуцко 2005: 228].

Распад Советского Союза приводит к тому, что Митя внезапно лишается гражданства, а вместе с ним и прав, хотя он вовсе не беженец. Он русский, пятая графа и его самоопределение подтверждают это, но территориально-государственные перемены лишают его права на российский паспорт; вместе с тем этническая принадлежность и отсутствие жилья лишают его права и на грузинское гражданство, которое теперь выдается по национальному, а не по территориальному принципу.

Набирающая все большую силу примерно с 2000 года концепция «Русского мира», выдача паспортов людям вроде Мити, а также русским и представителям других народов за пределами России (например, в Абхазии) способствует поддержанию колониального порядка в отношениях между Россией и Грузией. Колониальность проявляет себя в конкурирующих притязаниях на людей и территории, между тем как сложившаяся в Советском Союзе логика деления по национальному признаку по-прежнему существует по обе стороны границы и имеет печальные последствия: «Русскоговорящий» все еще не переведен на грузинский язык.

Вторая часть романа посвящена новой жизни Мити в Ростове. Националистические и расистские установки позднего Советского Союза продолжают существовать в глобализирующемся мире, здесь отчетливо явлена описанная Тлостановой двуликость империи. Митина оспариваемая русская идентичность при взгляде на Западную Европу обращается комплексом неполноценности, в то же время проявляет себя его расистское, хотя и амбивалентное отношение к одной из иных отверженных, спасающей его от бомжевания. Люся поет блюз в баре. С ней, «мулаткой», Митя чувствует внутреннюю связь. «Расы смешались в ней весьма удачно <…> совершенно европейское лицо — тонкие губы, прямой нос — но отлитое из шоколада» [Там же: 208]. Люся воплощает для Мити постмодернистский либеральный и экзотический образ жизни, в силу расистского восприятия им ее внешности. Главный герой не может связать себя с этой иной женщиной и подводит ее в решающий момент. Его завышенные в части национальной принадлежности претензии на соответствующую нормам жизнь приводят его к несчастливому браку с образцовой до крайности русской. Однако она холодна и расчетлива, и Митя жалеет, что не поискал жену по другую сторону Кавказа. Как уже отмечалось, это грузинская модель мышления, в рамках которой колониальные различия переносятся на сферу гендерных ролей. Русская жена уходит от Вакулы к шведу, забрав с собой и общего с Митей сына Ивана. Этот швед тоже говорит по-русски с акцентом: «Приглашение пойти в ресторан воспринимается как ньепрыличност! Вьед тут даже от мужа нет, что скривац» [Там же: 285]. Но в его случае это не так страшно. А Митя особенно переживает, что не сможет теперь передать Ивану ценности русской литературы, а читая редкие письма бывшей жены и сына, он тщательно изучает постскриптумы на предмет остатков истинного, не исправленного матерью и поэтому ненормативного, русского письма сына.

В подобном финале провал стремлений принадлежать к «цивилизованному» миру сливается с отрицанием альтернативы этому миру. Альтернативой, обращаясь к Тлостановой, мог бы стать отказ от западных категорий европоцентризма и расизма, принятых и в Советском Союзе, и объединение с другими людьми, которые по критериям «цивилизованного» мира тоже являются проигравшими. Однако подобного не случается, солидарность недостижима, и результатом этого двойного провала оказывается еще один растущий без отца ребенок. Деколониальное будущее по-прежнему далеко.

«Когда мы наконец перестанем смотреть на себя глазами патрона»

[12]

Теперь я хотела бы перейти к самому известному «грузинскому» тексту в современной немецкой литературе: семейному эпосу Нино Харатишвили «Восьмая жизнь (для Брильки)», роману о судьбах грузинских женщин. Эта книга является первой попыткой дать развернутую картину травматической истории Грузии в XX в. и тем самым важен для грузинской деколонизации, как ее описывает Бела Ципурия [Tsipuria 2016: 515]. Текст был написан в Германии, на немецком языке и стал бестселлером [13], он вписывается в целый ряд весьма успешной постмодернистской миграционной литературы (см.: [Gisbertz 2018: 113—124; Halfmann 2017]). «Восьмая жизнь…» представляет отношения в треугольнике Россия — Грузия — Германия как несущие двойной отпечаток колониализма. В тексте Грузия — экзотическая страна, фатальным образом связанная с Россией, борется за независимость или по меньшей мере за значимое место в русской империи. Восточная Европа и Советский Союз в свою очередь связаны с Германией как страной иммиграции.

Центральный мотив романа — приготовление соблазнительного, но приносящего беды волшебного напитка из шоколада — раскрывает историю Грузии в XX в. на примере одной семьи. Дочери владельца шоколадной фабрики, преуспевавшего до 1917 года, через браки и романы оказываются вовлеченными в отношения с русскими, позднее советскими, военными, спецслужбами и старой грузинской знатью. Ница, родившаяся в 1974 году, рассказывает о судьбах этих женщин и рисует шокирующую картину насилия, горя, зависимости, но вместе с тем чувства безопасности и солидарности. Действие книги разворачивается на обширном пространстве: от Грузии через Советский Союз и Прагу до Западной Европы.

«Восьмая жизнь…» заимствует постколониальную латиноамериканскую форму магического реализма, что проявляется сразу в нескольких мотивах. Это, прежде всего, мотив вкусного, но приносящего горе шоколадного зелья, которое по секретному рецепту в кризисных ситуациях готовят женщины (шоколад — колониальный товар из Латинской Америки, что, однако, в романе не упоминается). Наряду с этим, важную роль в тексте играют многозначные сны персонажей и их толкования, а также способность героинь романа видеть наяву своих умерших родственников и возлюбленных. Эти мотивы противоречат западной рационалистической концепции реальности, показывая духовную сферу, которая сосуществует с действительностью XX века. Неизменное сочетание рационалистически-реалистического мировоззрения с противоречащими ему — зачастую локальными — знаниями и опытом характерно для постколониального художественного производства Латинской Америки. К примеру, «Сто лет одиночества» Габриэля Гарсиа Маркеса представляет собой подобное сочетание, вплетенное, как и в романе Харатишвили, в эпическое семейное полотно. Однако, как справедливо указал Хартмут Лутц, понятие «магический реализм» поддерживает, вопреки намерениям постколониальных авторов, европейскую гегемонию Просвещения, подразумевая возможность отличить «реальное» от «магического» (а следовательно, «нереального») [Lutz 2015: 34]. Действительно, в определенных контекстах говорящие животные или призраки мертвых могут быть не менее реальны, чем машина, припаркованная у дома. Однако с просвещенческой точки зрения представления, в рамках которых что-то подобное возможно, — суеверие и мракобесие, они, как правило, отвергаются и приписываются маргинализованным группам (например, пожилым женщинам или «темным» крестьянам). В последние годы некоторые писатели из постсоциалистических стран (например, полька Ольга Токарчук), движимые интересом к культурному многообразию своих стран, обращались к восточноевропейским магическим традициям. Однако Нино Харатишвили не пытается реабилитировать маргинальное локальное знание, что-то из области языческих культов или животной магии, что вполне могло бы стать вариантом представления Грузии. Вместо этого вызывающий привыкание горячий шоколад отсылает к сопричастности Грузии европейской торговле колониальными товарами и ее мифам, он воплощает собой грузинские амбиции считаться Европой. Демонстрация знания в сновидениях и способность видеть умерших людей также не имеют специфически грузинского, местного характера, они полностью интегрированы в христианские традиции.

Выше речь уже шла о сексуальном желании как части колониального дискурса. Как указывает Сьюзен Лейтон, завоевание Кавказа символизируется сексуальным подчинением южной и экзотической, готовой на жертвы женщины русским военным [Layton 1994: 175—192], причем он часто представлен как защит ник грузинки-христианки от мусульманской угрозы. Однако в пери од сталинизма этот символический порядок изменился: грузинский «вождь» символически стал доминантным мужчиной — то отцом, то сыном, a советская родина его невестой [Maisuradze, Thun-Hohenstein 2015: 229—243] [14], что можно считать «извращенной» деколонизацией. На повседневном уровне в поздний советский период новый гендерный порядок продолжал существовать; сексуальные связи, любовные романы и браки между русскими женщинами и грузинскими мужчинами стали частым явлением, выражая привилегированность обоих вовлеченных, а особенно высокий статус грузинского мужчины как желанного любовника. Для грузинских женщин, напротив, такого рода отношения, по крайней мере в собственной этнической группе, считались позором. Рома н Харатишвили берет подчеркнуто женскую перспективу и стремится сделать грузинских женщин заметными — и это тоже способ преодоления «чужого взгляда». Патриархальный общественный порядок в Грузии порождал и насквозь мужской грузинский национальный дискурс. Женщины в нем имеют место лишь в качестве идеальных фигур давнего прошлого (крещение страны монахиней Нино, правление царицы Тамар, а современные реальные женщины становятся в прямом смысле воплощением чужого взгляда: единственная легитимная позиция в обществе для них — быть уважаемыми в качестве матерей, что в кризисных ситуациях означает сохранение чистоты национального тела. На этом фоне «Восьмую жизнь…» можно прочесть как текст женского освобождения. Вместе с тем колониальность России и Грузии делает ситуацию более сложной. Как ведут себя грузинские мужчины по отношению к России? Лишил ли их мужественности русский колонизатор? Вовсе нет! Советская армия становится ареной их социального восхождения. Тоталитарная власть в «Восьмой жизни…» не имеет ни лица, ни имени. Вместе с тем в качестве неназванных правителей в центре внимания находятся два грузина — Генералиссимус, т.е. Сталин, и (в еще большей степени) Лаврентий Берия, называемый в романе «большим маленьким человеком». Берия навязывает главной героине Кристине Яши роман и этим губит ее, он же насилует мать Георгия Алания, зачав с ней внебрачного сына, жизнью которого впоследствии управляет издалека и которого делает высокопоставленным сотрудником спецслужбы. Таким образом, правители — не русские, а грузинские мужчины, и их сексуальное желание, равное символическому желанию русских в традиции XIX в., губит грузинских женщин. Центральная мужская фигура — Костя Яши, которого в романе всегда называют русским уменьшительным именем. Его неудержимые карьерные амбиции приводят его в ленинградскую Военно-морскую академию и потом в Москву. Костя успешно прошел процесс русификации, он говорит по-русски без акцента. Советская модель общества для него— универсальный ценностный порядок, воплощение нормы, в точности как это описывает Шандру, говоря о модернизационном колониализме. По возвращении в Грузию он владеет лишь жестким русским кодексом поведения, «текучее мышление» соотечественников и немыслимая местная коррупция становятся для него большой проблемой [Haratischwili 2014: 687]. Костя— безжалостный властный человек, пользующийся своими привилегиями в основном для бесчисленных сексуальных связей. Он холоден по отношению к матери, сестре и жене, но боготворит и портит дочь и внучку, пытаясь контролировать их жизни. Костя является воплощением грузинского главы семьи, Харатишвили примечательно описывает его как жестокого карьериста-«русского». Писательница «переводит» таким образом русский колониальный нарратив о женском Кавказе, как и его советскую метатезу с женихом-грузином, на язык внутригрузинских гендерных отношений. Иноземное господство и угнетение могут исходить из России, но это в первую очередь мужское господство и угнетение. Властная позиция мужчин в СССР служит поддержанию гендерного угнетения «дома», в Грузии.

Роман «Восьмая жизнь…» подробно рассматривает проблему добровольного подчинения, принятия русско-советских норм из-за лени и отсутствия амбиций. В контексте грузинской культуры после 1991 года текст Харатишвили, содержащий обвинения грузин в поддержке советской системы, представляет собой настоящую провокацию. Это особенно очевидно в конце книги, где автор рассматривает то комфортное место, которое занимала Грузия в советской иерархии народов с ее националистическими характеристиками:

…Как ловко грузинская элита, в том числе и интеллигенция, устроилась в своем райском уголке на десятилетия большевистского правления. Как она совершенствовала искусство заблуждения. Как хорошо ей было в ее травме, нанесенной русскими. Как легко было жить с постоянно сдерживаемой ненавистью к северному угнетению. <…>

Интересоваться культурой, быть творческими, музыкальными, умеющими выпить, немного анархичными, конечно, но только немного, красивыми и словоохотливыми, ленивыми и темпераментными. Что в этом плохого? В конце концов, это были те качества, которые с большой гордостью считали частью национального характера. Или, может быть, это были просто русские грезы, которые вы усвоили настолько, что считали их вашими собственными? А если и так? Что все же в этом плохого? Да, могло быть гораздо хуже. Вся огромная империя с завистью смотрела на этот маленький солнечный райский уголок! [Ibid.: 688].

Однако и текст Харатишвили не свободен от чужого взгляда. С самого начала бросается в глаза, что роман, хотя его действие лишь частично происходит в России, посредством отсылок в названиях глав приобретает последовательно советско-русский подтекст. Названия глав — цитаты из песен, пропагандистских выступлений Троцкого, Ленина, Сталина, но также Маяковского, Цветаевой, Ахматовой и Бродского. Они придают этому постсоветскому тексту то ироничный, то саркастический оттенок. Харатишвили соотносит свою Грузию, во-первых, с советской культурой, как ее знали в ГДР, а во-вторых, с восприятием России (почти никогда — Советского Союза, что было бы намного более уместно) как жертвы нацистской агрессии и с соответствующим чувством вины в ФРГ. Тем самым Харатишвили перенимает немецкие представления о советской России и вписывает в них воображаемую Грузию — авторы цитат в названиях глав выполняют, следовательно, функцию, схожую с той, что Достоевский и русские классики — у Морчиладзе и Гуцко, с той лишь разницей, что здесь в роли «чужого взгляда» выступает западноевропейская система знаний; причем знания о России в этой системе метонимичны знаниям об СССР, включающем и Грузию. При этом одни составляющие немецкого образа России очень заметны, другие же полностью исчезают. Например, чрезвычайно большое место уделено блокаде Ленинграда («советизм» для грузинской исторической памяти). Вместе с тем скрытым оказывается колониальное отношение Германии к России, нашедшее свое, вероятно, самое яркое, но отнюдь не единственное воплощение в нацистском расизме по отношению к предполагаемым славянским «недочеловекам».

Грузинский культуролог Лука Нахутсришвили также критически рассматривает принятие Харатишвили западных моделей мышления в «Восьмой жизни…». Харатишвили, пишет он, мифологизирует советское прошлое и отказывается принимать его как нечто понятное и поддающееся осмыслению. Кроме того, по мнению Нахутсришвили, роману присущ геополитический детерминизм. Действительно: «…с одной стороны, пространство Востока, где всегда неспокойно и проливается много крови, и это “никого ничему не учит” и никогда по-настоящему не изменится; с другой — “старая, уставшая” Европа, “континент равнодушия”». Эта грузинская семейная история рисует «окруженный “Азией” анклав европейскости и посылает западному читателю необходимые обнадеживающие сигналы, давая понять, что здесь он если не на домашней территории, то на ближайшей и знакомой периферии» [Nakhu tsrishvili 2018]. Этот эффект достигается не в последнюю очередь посредством стиля. Роман, несмотря на центральную тематику чуждости и аккультурации грузин разными доминантными культурами, не носит стилистических отпечатков какой-либо инаковости или гибридности. Грузинская чуждость описывается, но она не проникает в немецкую речь, никак не проявляет себя на уровне языка, например вкраплением грузинских слов. Наоборот, текст написан высоким литературным стилем, иногда даже появляются архаизмы, насыщающие его пафосом. Таким образом, транснациональная тематика книги противостоит ее крайней лингвистической чистоте. Маркеры инаковости — скорее идеологические (коммунизм), то есть знакомые немецкой публике из собственного немецкого социалистического прошлого. Как ни парадоксально, и то, и другое наверняка способствовало успеху книги на немецком рынке. Итак, хотя в «Восьмой жизни…» Харатишвили прочитывает национальный нарратив грузинской истории с учетом гендерных аспектов и критически рассматривает русско-грузинскую колониальность, в книге доминирует неизлечимый ориентализм, и именно двойной, существующий в треугольнике немецко-русско-грузинских отношений.

«Восьмая жизнь…» в Грузии была переведена без купюр, что, вероятно, показательно. Кажется, пояснения относительно России, советской истории и грузинской культуры можно было бы сократить, ведь они нужны только немецкому читателю. Однако они остались, что делает роман, по мнению Нахутсришвили, историческим романом без какой-либо историчности. Следует подчеркнуть и другой аспект: осваивая собственную травматическую историю, объясняемую западному читателю, грузинская публика опять-таки смотрит на себя чужим взглядом.

Заключение

Рассмотренные три текста позволили осветить только часть проблемы «колониальности» (по Миньоло), помогая проследить, как она проявляется в отношениях между Грузией и Россией, и свидетельствуя о глубоком укоренении колониального наследия не только в политическом дискурсе, но гораздо шире, в разных способах художественно описывать и осмысливать Грузию по отношению к себе самой, к России и к Западной Европе. Важно наблюдение, что во всех трех произведениях постсоциалистические Грузия и Россия изображаются как уязвимые, сложно переплетенные общества. Явных обвинений России в колониализме у грузинских авторов нет. Напротив, иногда они перенимают русские или советские дискурсивные рамки без уместной критической дистанции. У Морчиладзе это образцовость русской литературы и вместе с тем неких норм и иерархий культурности, в том числе московских норм произношения. В этом он близок к Гуцко, в произведении которого показано, как упомянутые русско- советские нормы могут нанести ущерб даже тем, кому иерархия народов, казалось бы, выгодна. История героя Гуцко показательна для взгляда на советско- русское господство в СССР «снизу», где привилегии, если они есть, редко осознаются как таковые, расизм определяет отношения к другим, а гибридность не освобождает, но отнимает оставшийся небольшой простор для действия. Заслуга книги Харатишвили в том, что она обращает взгляд на гендерный порядок, накладывающийся на колониальные иерархии и усложняющий тем самым отношения между гегемоном и колонизируемым. Наблюдаемая в колониальных исследованиях парадигма, в рамках которой «белый» (т.е. доминирующий) мужчина защищает «черную» (т.е. колонизуемую) женщину от «черного» мужчины, в случае Грузии не обнаруживается. Вместе с тем, Харатишвили в своем романе находится под воздействием немецкого пространственного режима, моделируя Грузию через призму советской России и ориентализируя ее. Однако преодоление колониальных структур — не только и даже не в первую очередь задача жертв колониализма, оно должно происходить и у гегемонов, которые посредством своей дискурсивной власти отказали более слабым обществам в праве на свободу и собственные векторы развития. В нашем случае речь о России и Германии, в которых колониальное прошлое, имеющее свои фатальные последствия не только для подвергнутых колониальному завоеванию, но и для домашнего порядка, только начинает осознаваться. В этом процессе культурологическая и литературоведческая работа на границах национальных литератур и за их пределами может предложить важные выводы и открыть глаза на повсеместное присутствие колониальности, которая обнаруживается даже там, где ее едва ли ожидаешь встретить.

Авториз. пер. с нем. Ксении К. Ельцовой

Библиография / References

[Aверченков 2015] — Аверченков И. Путь по следу. Денис Гуцко // Вопросы литературы. 2015. № 5. С. 75—88.

(Averchenkov I. Put‘ po sledu. Denis Gutsko // Voprosy literatury. 2015. № 5. P. 75—88.)

[Вульф 2003] — Вульф Л. Изобретая Восточную Европу: Карта цивилизации в сознании эпохи Просвещения / Пер. с англ. М.: Новое литературное обозрение, 2003.

(Wolff L. Inventing Eastern Europe: The Map of Civilization on the mind of the enlightenment. Stanford, 1994. — In Russ.)

[Гусейнов 2018] — Гусейнов Г.Ч. Грузинский акцент в русском дискурсе позднесоветской и первой четверти века постсоветской эпохи // Россия—Грузия после империи / Ред. М. Лекке и Е. Чхаидзе. М.: Новое литературное обозрение, 2018. С. 56—79.

(Guseinov G.Ch. Gruzinskii aktsent v russkom diskurse pozdnesovetskoi i pervoi chetverti veka postsovetskoi epokhi // Rossiia-Gruziia posle imperii / Ed. by M. Lecke and E. Chkhaidze. Moscow, 2018. P. 56—79.)

[Гуцко 2005]— Гуцко Д. Русскоговорящий. М.: Вагриус, 2005.

(Gutsko D. Russkogovoriashchii. Moscow, 2005.)

[Майсурадзе, Андроникашвили 2007] — Майсурадзе Г., Андроникашвили З. Грузия— 1990: филологема независимости, или Неизвлеченный опыт // НЛО. 2007. № 1 (83). С. 122—137.

(Maisuradze G., Andronikashvili Z. Gruziia—1990: filologema nezavisimosti, ili neizvlechennyi opyt // NLO. 2007. № 1 (83). P. 122—137.)

[Тлостанова 2012] — Тлостанова M. О произвольности географии, или Почему мы исчезаем // Личность. Культура. Общество. 2012. № 1 (69/70). С. 95—108.

(Tlostanova M. O proizvol’nosti geografii, ili Pochemu my ischezaem // Lichnost’. Kul’tura. Obshhestvo. 2012. № 1 (69/70). S. 95—108.)

[Тлостанова 2020] — Tlostanova M. Постколониальный удел и деколониальный выбор: постсоциалистическая медиация // НЛО. 2020. № 161. С. 66—84.

(Tlostanova M. Postkolonial’nyj udel i dekolonial’nyj vybor: postsocialisticheskaja mediacija // NLO. 2020. № 161. S. 66—84.)

[Чхаидзе 2018] — Чхаидзе Е. Политика и литературная традиция: русско-грузинские литературные связи после перестройки. М.: Новое литературное обозрение, 2018.

(Chkhaidze E. Politika i literaturnaia traditsiia: russko- gruzinskie literaturnye sviazi posle perestroiki. Moscow, 2018.)

[Andre 2014] — Andre T. Der verführerische Geschmack heißer Schokolade // Der Spiegel online (2.10.2014) [Электронный ресурс] Режим доступа: https://www.spiegel.de/kultur/ literatur/nino-haratischwili-das-achte-lebenfuer- brilka-a-994979.html (дата обращения / accessed: 07.10.2020).

[Bhabha 1994] — Bhabha H. The Location of Culture. London; New York: Routledge, 1994. [Dainotto 2000] —Dainotto R. A South with a View: Europe and its Other // Nepantla: Views from South. 2000. Vol. 2. P. 375—390.

[Forquenot de la Fortelle 2009] — Forquenot de la Fortelle A. Sur quelques étrangers exotiques dans la prose contemporaine russe // Études de lettres [online]. 2009. № 2/3. P. 253—262 (http://journals.openedition.org/edl/438 (дата обращения / accessed: 6.8.20)).

[Gisbertz 2018] — Gisbertz A. Die andere Gegenwart: zeitliche Interventionen in neueren Generationserzählungen. Heidelberg: Universi - tätsverlag Winter, 2018.

[Halfmann 2017] — Halfmann R. Die neue Nostalgie in der Gegenwartskultur: zur Transformation personaler Authentizität in Werken von Ian McEwan, Karl Ove Knausgård, Nino Haratischwili und Tom McCarthy // Weimarer Beiträge. 2017. Vol. 63. № 1. S. 5—26.

[Haratischwili 2014] — Haratischwili N. Das achte Leben. Für Brilka. Frankfurt a.M.: Frankfurter Verlagsanstalt, 2014.

[Khvedelidze 2019] — Khvedelidze I. Narrative Strategies of the Representation of Consciousness in the Modern Georgian Novel: Post-Soviet Experience (Based on Obole by Aka Morchiladze) // Cultural Intertexts. 2019. Vol. 9. № 9. P. 119—124.

[Kołodziejczyk, Şandru 2016] — Kołodziejczyk D., Şandru C. Introduction: On colonialism, communism and east-central Europe — some reflections // Postcolonial Perspectives on Postcommunism in Central and Eastern Europe. New York: Routledge, 2016. P. 1—4.

[Layton 1994] — Layton S. Russian Literature and Empire: Conquest of the Caucasus from Pushkin to Tolstoy. Cambridge: Cambridge University Press, 1994.

[Lutz 2015] — Lutz H. Contemporary Achievements: Contextualizing Canadian Aboriginal Literatures. Augsburg: Wißner-Verlag, 2015.

[Maisuradze, Thun-Hohenstein 2015] — Maisuradze G., Thun-Hohenstein F. Sonniges Georgien. Figuren des Nationalen im Sowjetimperium. Berlin: Kadmos, 2015.

[Mignolo 2012] — Mignolo W.D. Local Histories / Global Designs: Coloniality, Subaltern Knowledges, and Border Thinking. Princeton; Oxford: Princeton University Press, 2012.

[Moore 2001] — Moore D.C. Is the Post- in Postcolonial the Post- in Post-Soviet? Toward a Global Postcolonial Critique // Papers of the Modern Language Association. 2001. Vol. 116. №1. P. 111—128.

[Morchiladze 2018] — Morchiladze A. Reise nach Karabach. Bonn: Weidle Verlag, 2018.

[Mühleisen 2005] — Mühleisen S. What Makes an Accent funny and why: Black British Englishes and Humour Televised // Cheeky Fictions: Laughter and the Postcolonial / Ed. by S. Reichl and M. Stein. Amsterdam; New York: Rodopi, 2005. P. 225—243.

[Nakhutsrishvili 2018] — Nakhutsrishvili L. Pein und Zeit. Fünf geschichtsphilolophische Fragmente aus Georgien // Literaturkritik.de. 2018. Vol. 20. № 10 (https://literaturkritik.de/peinund- zeit-fuenf-geschichtsphilosophischefragmente- aus-georgien,24982.html (дата обращения / accessed: 04.08.2020)).

[Ratiani 2018] — Ratiani I. Georgian Literature and the World Literary Process. Berlin: Peter Lang, 2018.

[Reisner 2015] — Reisner O. Georgian student encounters with Russian and European Universities, 1861—1917 — A Generational Approach // ანთროპოლოგიური კვლევები— Anthropological Researches. Vol. II: Introduc tion to Europe an Encounters with Georgia in past and present. 2015. P. 88—102.

[Şandru 2012] — Şandru C. Worlds Apart? A Postcolonial Reading of post-1945 East-Central European Culture. Newcastle upon Tyne: Cambridge Scholars Publishing, 2012.

[Tlostanova 2006] — Tlostanova M. The Imagined Freedom: Post-Soviet Intellectuals between the Hegemony of the State and the Hegemony of the Market / / South Atlantic Quarterly. 2006. Vol. 105. № 3. P. 637—659.

[Tsipuria 2015] — Tsipuria B. Past stereotypes and the Future: A Georgian case study // Nations and Stereotypes 25 Years After: New Borders, New Horizons / Ed. by R. Kusek, J. Purchla and J. Sanetra-Szeliga. Kraków: Międzynarodowe Centrum Kultury, 2015. P. 246—263.

[Tsipuria 2016] — Tispuria B. ქართული ტექსტი საბჭოთა / პოსტსაბჭოთა / პოსტმოდერნულ კონტექსტში (Georgian text in Soviet /Post- Soviet/ Postmodern context). Tbilisi: Ilia State University Press, 2016.

[Veer 2002] — Veer P. van der. Colonial Cosmopolitanism // Conceiving cosmopolitanism: Theory, Context and Practice / Ed. by S. Vertovec and R. Cohen. Oxford: Oxford University Press, 2002. P. 165—179.

[Wolff 1994] — Wolff L. Inventing Eastern Europe: The Map of Civilization on the mind of the enlightenment. Stanford: Stanford University Press, 1994.





[1] Обсуждения российского (пост)колониализма до Дэвида Чиони Мура и выхода 116-го тома «PMLA» (2001) см. в: [Pavlyshyn 1992; Гройс 1993; Spivak 1999; Эткинд 2001].

[2] Пожалуй, мой любимый пример — это предложенная «Афишей» характеристика египетско-иранской исполнительницы Lafawndah, которая в августе 2019 года выступила на «Пикнике “Афиши”», как «создательницы экспериментального постколониального попа» (https://daily.afisha.ru/cities/12574-25-glavnyh-koncertov-festivaleypremer- i-vystavok/ (дата обращения: 30.07.2020)).

[3] В сфере славистики и евразийских исследований следует упомянуть Мадину Тлостанову с ее деколониалистской критикой постколониальной теории. Интервью с ней (https://theoryandpractice.ru/posts/8258-madina-tlostanova-o-dekolonialnompovorote (дата обращения: 30.07.2020)) — занимательное, оригинальное, провокационное чтение.

[4] «У меня было ощущение, что я наблюдаю построение “ложного сознания”, а не его деконструкцию», — заметила Гапова во время круглого стола «Sub Altera Specie» [Edgar et al. 2008: 89].

[5] Это вообще характерно для исследований нарративов о конфликтах, особенно таких, где «западный» «секулярный» мир сталкивается с «ориентальным» «исламским»,— например, в работах о Кавказе, Балканах или западном присутствии на Среднем Востоке. Книга Кервина Мура «Современное насилие: постмодерная война в Косово и Чечне» (2010) — превосходный рассказ о бессилии различных теоретических парадигм «преодолеть разрыв между культурой и политикой» [Moore 2010: 87].

[6] https://www.facebook.com/groups/timeche/permalink/2826622727419278/ (дата обращения: 30.07.2019).

[7] В случае Чечни — гегемонии второго мира в лице России.

[8] Ключевым эпизодом разрыва между Чечней и Дагестаном в этой войне стало вторжение Салмана Радуева в 1997 году и захват заложников, нанесшие непоправимый удар по исторически сложившимся доверительным отношениям. По мнению Георгия Дерлугьяна, дагестанское сопротивление Басаеву с его «кампанией исламского освобождения» в 1999 году (к своему удивлению, чеченские боевики, ожидавшие разжечь по всей республике пламя мятежа, наткнулись на твердый отпор и полный отказ сотрудничать) явилось прямым следствием циничного поступка Салмана Радуева [Derluguian 2005: 51].

[9] Собственно говоря, установлено наличие уже в начале 1990-х годов прочных связей между чеченским сопротивлением и «Аль-Каидой» [Hahn 2007: 14]. Например, летом 1994 года Басаев и его люди тренировались вместе с «Аль-Каидой» в хосте (Афганистан). «Аль-Каида», очевидно, также поставляла оружие и кадры, оказывала чеченским боевикам финансовую и другую поддержку [Hughes 2013: 238].

[10] Львовский считает, что «расщепленная идентичность и неустойчивое представление о себе; размытые внешние границы личности; постоянная смена позиций и точки зрения» — это «узнаваемый паттерн (пост)колониального состояния» [Львовский 2017], ссылаясь при этом на мнение Спивак, что постколониальный нарратив «работает с мелкими осколками» [Spivak 1990: 231; цит. по: Львовский 2017].

[11] Первая публикация Садулаева в качестве прозаика.

[12] Собственно говоря, установлено наличие уже в начале 1990-х годов прочных связей между чеченским сопротивлением и «Аль-Каидой» [Hahn 2007: 14]. Например, летом 1994 года Басаев и его люди тренировались вместе с «Аль-Каидой» в хосте (Афганистан). «Аль-Каида», очевидно, также поставляла оружие и кадры, оказывала чеченским боевикам финансовую и другую поддержку [Hughes 2013: 238].

[13] Львовский считает, что «расщепленная идентичность и неустойчивое представление о себе; размытые внешние границы личности; постоянная смена позиций и точки зрения» — это «узнаваемый паттерн (пост)колониального состояния» [Львовский 2017], ссылаясь при этом на мнение Спивак, что постколониальный нарратив «работает с мелкими осколками» [Spivak 1990: 231; цит. по: Львовский 2017].

[14] Первая публикация Садулаева в качестве прозаика.