купить

На пределе империи: трансфер тревоги (Милош — Хаданович)

Ярослава Ананко (Институт славистики, Инсбрукский университет; доцент)

Yaraslava Ananka (Lecturer, Slavic Institute, University of Innsbruck)

yaraslava.ananka@uibk.ac.at

Генрих Киршбаум (Славянский семинар Фрайбургского университета; профессор, доктор филол. наук)

Heinrich Kirschbaum (Dr. habil.; Professor, Slavic Seminar, University of Freiburg)

heinrich.kirschbaum@slavistik.uni-freiburg.de

Ключевые слова: постколониализм, перевод, культурный трансфер, Чеслав Милош, Андрей Хаданович, страх влияния, страх и трепет

Key words: Postcolonial Studies, Translation, Cultural Transfer, Czesław Miłosz, Andrej Khadanovich, Anxiety of influence, Fear and Trembling

УДК/UDC: 821.161.3 + 821.162.1 + 801

Аннотация: На примере одного полузабытого стихотворения Чеслава Милоша и его перевода на белорусский язык авторы статьи пытаются показать, как работает центральноевропейское антиколониальное письмо. Концептуальный сюжет стихотворения выстраивается на (не)возможности согласования личного воспоминания и вековой коллективной памяти об имперских репрессиях. Колониальный объект очерчивает свою лиминальную оставленность. Пробелы памяти проговариваются в зазорах антигегемониального безъязычия, внедряющего в фактуру антиколониальной тревоги мимикрические макаронизмы из языка империи. Белорусский перевод смещает и обогащает свидетельство Милоша смежным опытом антиколониальных аффектов.

Abstract: By analyzing a half-forgotten poem by Czesław Miłosz and its translation into Belarusian, the authors of the article attempt to demonstrate how Central European anti-colonial writing works. The conceptual plot of the poem is built upon the (in)possibility reconciling a personal recollection with centuries-old collective memory of imperial repression. The colonial subject matter outlines its liminal abandonment. Memory gaps are expressed in hiatuses of anti-hegemonic speechlessness, with macaronic words from the empire’s language inserted into the texture of anti-colonial anxiety. The Belarusian translation enriches Miłosz’s testimony with a related experience of anti-colonial affects.

Yaraslava Ananka, Heinrich Kirschbaum. At the Limit of the Empire: Anxiety Transfer (Miłosz — Khadanovich)

Рубежи самоопределения

Бывшие в хождении охранные грамоты культуры, дискурсивные прописки и другие исторические гарантии субъекта если и работают сегодня, то по инерции. Субъект проговаривает и проговаривается, демонстративно скрывает и вскрывает свою несостоятельность. Язык обозначает этот зазор. Но язык языку — рознь, декларированная зыбкость (не)идентичности варьируется от одной культурно-языковой среды к другой, от одной литературы с ее набором наработанных парадигм — к другой. Перформативный провал субъектности, как и претензии на универсальность этого провала, — элитарная прерогатива субъекта «больших литератур», шик-люкс имперскости. Так называемые «малые литературы», в которых любая попытка самолокализации по определению подключается к сфере политического [Делёз, Гваттари 2015: 20—22], этих бонусов лишена. Ее субъект — дефицитен изначально. Эту принципиальную недостаточность и ограниченность можно попытаться преодолеть, но тогда субъекту малых литератур в лучшем случае светит (грозит) эпизодическая и экзотическая роль раритета, конъюнктурно разнообразящего ландшафт, или, если повезет, талон на место у колонн «мировой литературы», но в основном— более или менее механическое подражание образчикам «больших литератур», которые и приписали «малым литературам» комплексы этой самой малости и вторичности. Другой путь — принять вызов ограниченности и пойти на риск лиминального самоопределения. При этом выборе рефлексия доверяет рефлексу, жесту отмежевания, лимитации присутствия и насилия гегемона. Именно в этом концептуальном контексте мы склонны рассматривать ту ревизию русского влияния и давления, которая во многом конституирует сегодня «малую» белорусскую литературу.

На повестке дня — подключение к опыту осмысления пограничных состояний, имевших место в смежных, соседних культурах, уже наработавших навыки ограничения (от империи). Красноречивое проявление этого импульса— интуитивное и одновременно волевое обращение актуальной белорусской литературы и культуры к дискурсам центральноевропейского самоосмысления конца 1970-х — середины 1980-х годов [1]. Тогда, на фоне эскалации холодной войны, связанной с советским вторжением в Афганистан, антиимперские дискурсы критически обострились. Одновременно стала актуальной примерка к геополитической ситуации региона параметров и подходов постколониальной парадигмы. Пик дискурса — первая половина 1980-х годов: время раздумий над крахом «Солидарности» и репрессиями военного положения, совпавшими с сорокалетием ялтинского раздела и последовавшей за ним советской оккупации Восточной Европы. Добрых вестей с Востока не жди, перестройка еще не декларирована, надежды на перемены нет. Проявлением этой резиньяции становится актуализация геокультурософского концепта Центральной (или Средней) Европы, предпринятая некоторыми писателями-изгнанниками Венгрии и Польши, Югославии и Чехословакии (Конрад, Эстерхази, Милош, Киш, Кундера и др.) [2].

Для белорусского читателя наиболее ценными в этом хоре оказываются польские голоса. Польша традиционно поддерживает независимую культуру и литературу Беларуси: начиная с 2000-х годов никакая другая страна Европы не создавала столько премий и грантов, культурных, научных и литературных инициатив и фестивалей, посвященных Беларуси. Практически все талантливые, маститые или начинающие белорусские поэты рано или поздно оказываются участниками интеркультурных польско-белорусских проектов; белорусские писатели подолгу (а некоторые и постоянно) живут и пишут в Польше. Многие именитые и сильные польские поэты и переводчики, от А до Z, от Адама Поморского до Богдана Задуры, переводят старую и новую белорусскую поэзию. В этом контексте каждый взаимный перевод становится актом солидарности и интеграции в культурно-литературный и одновременно культурно- политический проект польско-белорусского анти- и постколониального поэтическо-переводческого трансфера.

В числе главных провайдеров-проводников польской литературы в Беларуси — Андрей Хаданович (р. 1973), пожалуй, один из наиболее значительных белорусских поэтов и переводчиков современности. На сегодняшний момент большинство переводов Хадановича — с польского [3], среди которых доминирует поэзия и эссеистика Милоша. Важность произведений нобелевского лауреата в белорусских переводческих проектах трудно переоценить. В 2011 году группа переводчиков, и среди них Хаданович, подготовила приуроченное к столетию со дня рождения польского поэта четырехтомное собрание сочинений Милоша на белорусском языке [Мілаш 2011a—d]. Переводить Милоша значит не только знакомить белорусскую публику с именитым поэтом соседней страны. За Милошем укрепилась репутация поэта-эссеиста, вскрывшего в книге «Порабощенный разум» («Zniewolony umysł» [Miłosz 1953]) механизмы писательского соглашательства в условиях тирании. В белорусском пространстве происходит перекодировка польского опыта в собственный опыт существования в условиях бессменного двадцатипятилетнего авторитарного правления. Также не менее важно, что Милош — уроженец региона, всю свою жизнь писавший о Литве, а в белорусской рецепции значит отчасти и о Беларуси. Кроме того, Милош моделировал свою писательскую биографию как реинкарнацию Адама Мицкевича [4], который в Беларуси воспринимается если и не как основатель современной белорусской литературы, «пусть» и писавший по-польски, то, по крайней мере, как поэт, воспевший литовско-белорусский край и создавший тем самым парадигмы письма, которым сознательно или невольно следовали и следуют многие белорусские писатели. Мы оставляем в стороне щекотливый вопрос об историко-литературной плодотворности подобных ретроспективных апроприаций Мицкевича. Важнее, что мицкевичевские проекции и параллели являются неотъемлемым сегментом белорусского рецептивного горизонта. И, наконец, особенно значимым фактором рецепции Милоша становится его репутация создателя концепта Средней Европы, потенциально включающего в себя культуры и литературы прошлой и сегодняшней Беларуси. Поэтому переводы из Милоша — «чужого» и одновременно косвенно «своего», «здешнего», «тутэйшего» автора и авторитета среднеевропейского проекта — оказываются идентификационной метонимией, жестом партиципации.

Утверждение права на центральноевропейское самоопределение предполагает очерчивание геокультурного предела, маркировку границы самости. Пример поэтического осмысления такой стратегии — переведенное Хадановичем стихотворение Милоша 1985 года «Trwoga-sen (1918)» («Тревога-сон», (1918)) из сборника стихов «Kroniki» («Хроники» [Miłosz 1987]). При всем объеме милошеведческих исследований, этот текст еще не был предметом пристального анализа [5]. При этом «Тревога-сон» является не только репрезентативным, но и ключевым для письма нобелевского лауреата: в нем сконцентрирована проблематика соотношения исторического и биографического, определяющая вопрошания Милоша середины 1980-х. О важности этого стихотворения в переводческо-культуртрегерском корпусе Хадановича косвенно свидетельствует тот факт, что оно вошло в число семи переложений из Милоша, которые он отобрал для сборника своих лучших переводов [Хадановіч 2013].

В нашей статье мы попытаемся вчитаться в первые три строфы стихотворения Милоша, стремясь показать, как динамика смыслообразования польского оригинала апроприируется и перекодируется в белорусском переводе, приводя в итоге к зондированию новой транскультурной антиколониальной субъектности.

Лимит лиминальности

Стихотворение уже в названии — «Тревога-сон (1918)» — содержит аллюзию к конкретной дате: в 1918 году Польша обрела независимость после полутораста лет подраздельного (не)существования. Смежные ассоциации этот год вызывает и в белорусском восприятии. В 1918 году была создана Белорусская Народная республика (БНР). Мы оставляем за рамками настоящей работы вопрос о том, насколько самостоятельной была политика БНР: в результате Брестского мира (1918) практически вся территория современной Беларуси оказалась под немецким протекторатом, в рамках которого и произошло провозглашение белорусской (культурно-)политической автономии. Важно другое: в современной белорусской неофициальной историографии БНР — первый, краткий, насильственно прерванный опыт белорусской государственности.

Но какими бы позитивными ни были потенциальные ассоциации, связанные с 1918 годом, само морфологически остраняющее название стихотворения— «Тревога-сон» — дестабилизирует эти импликации. (Не)совпадение исторических аллюзий и семантики тревожного ожидания становится смыслообразующим фоном восприятия текста:

Orsza zła stacja. W Orszy pociąg może stać i dobę.
Więc może to w Orszy zgubiłem się, sześcioletni,
I pociąg repatriantów ruszał, zostawiając mnie
Na zawsze…
[Miłosz 2004: 195]

Орша — дурная станция. Тут поезд может простоять и сутки. / Поэтому, может быть, это в орше я потерялся, шестилетний, / И поезд репатриантов тронулся, оставляя меня // Навсегда… [6]

Вот — перевод Хадановича:

Ворша — страшная станцыя. Тут цягнік прастаяць можа суткі.
То, можа, я ў воршы згубіўся, шасцігадовы,
І цягнік рэпатрыянтаў рушыў, пакінуўшы мяне
Назаўсёды…
[Хадановіч 2013: 127—128]

Орша — страшная станция. Тут поезд простоять может сутки. / Это, может, я в Орше потерялся, шестилетний, / И поезд репатриантов тронулся, оставив меня // Навсегда…

Если название текста фиксирует и фокусирует историческое время происшествия, то первый же стих географически локализует событие. Место действия — Орша. В 1918 году, еще до восстановления польской государственности, после подписания Брестского мира демаркационная линия между Западом и Советской Россией пролегала через Оршу. Город стал пограничным пунктом, через который в Польшу, Литву и Беларусь возвращались беженцы и военнопленные Первой мировой войны, в их числе — семья автобиографического героя.

Читая первую фразу стихотворения, мы еще не знаем, кто окажется лирическим повествователем и из чьей перспективы произносится это первое, безглагольное (и, соответственно, безвременное) предложение. Польское слово «zły» на белорусский и русский слух — полисемантично. Оно может значить «плохой» или «злой», и самая естественная, первоначальная возможность рабочего перевода этой фразы — «Орша плохая станция»: дрянная, нехорошая, холодная, неуютная. Но уже через несколько строк мы осознаем, что текст начинает драматически балансировать между мнемонической перспективой повествователя и внутренней перспективой ребенка, в состояние которого он вживается. Поэтому нам приходится мысленно вернуться к началу текста и внутренне перевести первую фразу стихотворения чуть-чуть иначе, уже глазами и языком шестилетнего мальчика, потерявшегося в послевоенном хаосе на чужом, приграничном вокзале: «Орша злая станция»: недобрая, дурная [7].

Хаданович решает эту многозначность, развертывающуюся по ходу текста, третьим словом, не упускающим демоническую составляющую: «Ворша — страшная станцыя». Прилагательное «страшный» суммирует полисемантический опыт «плохого-дурного» и «злого». Мотивировка переводческой трансформации плохого и злого в страшное идет от названия: тревога — вещая боязнь, преддверие страха. Под грузом этой этическо-эстетической полисемии зла последующие слова заражаются ореолом настораживающей двуплановости. Остается неясным, кто произносит слова о том, что в Орше поезд может «(про)стоять и сутки». Вся фраза и тем более слово «сутки» («doba») — из словаря взрослых: репатриантов, подъезжающих к станции или уже застрявших в Орше. Но это предложение может быть и репликой начальника состава или вокзала, которую передают по цепочке беженцы-возвращенцы, изможденные многолетней бездомностью и неизвестностью, а теперь, в 1918 году — долгой и опасной дорогой домой. Уже первые стихи стихотворения Милоша проговаривают неуверенность субъекта воспоминания, восходящую к тревожной оставленности (плохо) припоминаемого «я».

В любом случае у этой фразы есть своя «информативная ценность»: в течение именно этих суток, видимо, и потерялся шестилетний автобиографический герой. Субъект-рассказчик до конца не уверен, где же произошло то событие, которое болезненно волнует его по сей день. Скорее всего, в Орше, таков недостоверный результат мучительных сопоставлений смутных воспоминаний и исторических документов и карт. Ситуация вспоминающего прямо не артикулируется и реконструируется из заданных текстом недоговоренностей, пробелов и проблесков памяти, палимпсестов спасительного беспамятства. Многое — забыто, и можно только гадать почему: потому что прошло столько — семьдесят — лет, целый век, исторический и человеческий, а они в случае ХХ века устрашающе синонимичны? Идентичность века личного и исторического пугает директивной доминантой последнего, когда у субалтерна нет никаких прав, кроме права на самозабвение травмы. Память пытается вытеснить, стереть зловещее воспоминание, забыть дурной «сон». Возникает двойная эмпатия от вживания в душу и тело потерявшегося на станции ребенка и от нарастающего сопереживания повествователю, который тщетно пытается — географически и исторически — локализовать травму детства. Реконструкция нарративной констелляции текста — шаткая и зыбкая, и эта неустойчивость работает на заданную в названии семантику тревоги.

Восстановить пробелы личной памяти должна память коллективная. Историческая география призвана компенсировать невозможность автобиографии. Перед нами в миниатюре, в трех строках одного стихотворения — квинтэссенция поэтической культурософии — европософии — Милоша, автора императивного оксюморона «родной Европы», концепта, в котором семейная метафорика метонимически сопрягается с образностью крупных культурно-исторических формаций. Индивидуальные переживания соотносятся со значимыми дискурсами, заплаты-бинты коллективной памяти накладываются на черные дыры частной амнезии. Эти компрессы не лечат, но только (или зато) прикрывают и скрывают бездну раны. Приватизация социальной мнемотопики оборачивается мнемотопической локализацией личного опыта — и наоборот. В этой хиастически-рекурсивной фигуре идентификации, во многом определяющей «мир Милоша», запечатлевается растерянность субъекта, лишенного своей субъектности. Его единственный оберег — талисман травмы, фетиш утешительного и безутешного фатализма.

У этой силы фатально-стихийного, неумолимого насилия истории над человеком есть имя — Россия, прямо не проговоренное в тексте. Эта непроговоренность — вопиющая. Для повествователя Орша — пограничная станция, межа между Западом и Россией, синхронно — четкий, но диахронно — временный предел, граница реальная, но и подвижная, ненадежная, произвольная. Повествователя пугает и настораживает, заражает неизживаемой тревогой как раз то, что та страна, из которой автобиографический герой-репатриант хочет вырваться, вернуться к себе домой, считает себя в праве — по праву силы, по праву произвола — менять и навязывать пределы и определения, смещать и нарушать границу, испытывая удовольствие от насилия над самой семантикой границы.

Перевод Хадановича позволяет читателю не только вжиться в (авто)биографическо-историческую коллизию польского оригинала, но и вписать ее в систему культурно-исторических координат Беларуси. Для Беларуси Орша является концептуальным местом исторической памяти, мнемотопом самоопределения — в 1514 году в окрестностях города состоялась так называемая Битва под Оршей. Сражение между войсками Великого княжества Литовского и Королевства Польского, с одной стороны, и Великого княжества Московского, с другой, закончилось победой литвинов и поляков. В результате последовавшего мира на долгое время была установлена граница между Литвой и Московией, во многом соответствующая сегодняшней восточной границе Беларуси. Это — первичные исторические ассоциации и аллюзии. Сегодня Орша — районный центр в Витебской области, крупный пограничный железнодорожный узел. Орша — последняя или соответственно первая белорусская станция перед въездом или после выезда из России. Лиминальная семантика Орши позволяет милошевскому высказыванию беспроблемно работать в белорусском контексте, но требует перекодировок. Так, в польском оригинале ужас сна-воспоминания заключается в «оставленности» шестилетнего лирического героя на краю империи, еще внутри нее. При белорусском прочтении текста тревожный взгляд лирического героя на надвигающуюся империю исходит уже из дома, из белорусского города, находящегося на границе с Россией, готовой в любую минуту перейти и перенести саму границу. Орша становится геополитической синекдохой Беларуси как буферной и транзитной зоны между Россией и Западом. Беларусь — borderline state во всех, буквальных и переносных смыслах этого словосочетания: пограничной страны в пограничном состоянии.

Горькая и страшная ирония этой полисемии заключается в том, что в случае Беларуси причиной пограничного, невротического (пре)патологического состояния как раз и является навязанное извне сознание собственной геополитической и геокультурной лиминальности. Памятуя об этнологическо-социологическом происхождении понятия лиминальности [Van Gennep 1909], можно было бы говорить об инициационной функции этой переходности. Но проблема в том, что эта предельность, включающая в себя лиминальность и экстремальность, оказывается не окказиональной, а сущностной и безлимитной. Акт трансгрессии, прописанный в парадигме лиминальности, не сбывается и вязнет в зазоре. Идентификационный промежуток превращается в непоправимое провисание. Полисемия пограничья оказывается парадоксом на грани апории, и, возможно, с этой апоретикой связано отсутствие в белорусской литературе (в сравнении с другими литературами) явного экстатического письма, соприродного лиминальности.

Дискурс промежуточности Беларуси, прямо или косвенно умаляющий ее суверенность, культивируется не только со стороны России, но и внутри самой Беларуси: на уроках истории и географии попеременное включение земель, находящихся на территории современной Беларуси, то в состав Великого княжества Литовского, то Речи Посполитой, то России (СССР) объясняется «буферным» (предна)значением Беларуси. Мотив пограничности Орши и Беларуси накладывается у белорусского читателя на навязанное извне и изнутри восприятие своей страны как пространства между Западом и Россией. В этом смысле стихотворение Милоша дает белорусскому читателю возможность увидеть в Беларуси не геополитический интервал, а автономное образование, самостоятельность которого как раз и гарантирует четкая черта — граница. Текст Милоша косвенно указывает на культурно-психологическую и политическую опасность дискурсивной фигуры промежутка.

Концы империи

Эти белорусско-польско-литовские идентификационные наложения и перекодировки трансформируют восприятие второй строфы стихотворения:

...Jakbym pojął, że będę kim innym,
Poetą innego języka, z innym losem.
Jakbym zgadywał swój koniec u brzegów Kołymy,
Tam gdzie dno morza jest białe od ludzkich czaszek.
[Miłosz 2004: 195]

Так, будто я понял, что буду / Кем-то иным, поэтом иного языка, с иной судьбой. / Будто увидел свой конец на берегах Колымы, / Где дно моря бело от человеческих черепов.

Вот — переводческая интерпретация Хадановича:

…так, быццам я зразумеў, што буду
Кімсьці іншым, паэтам іншае мовы і іншага лесу.
Быццам пабачыў свой скон на берагах Калымы.
Там, дзе марское дно ўсё белае ад людскіх чарапоў.
[Хадановіч 2013: 127—128]

Так, будто я понял, что буду / Кем-то иным, поэтом иного языка и иной судьбы. / Будто увидел свою кончину на берегах Колымы, / Где дно моря — белое от человеческих черепов.

В сослагательном наклонении навязанного и навязчивого «пограничного состояния» автобиографический герой Милоша представляет свое будущее (прошлое) в (Советской) России [8]. Неприкосновенным остается только самопонимание поэта, пусть и «другого языка» и с «другой судьбой». Как в тексте Милоша, так и в переводе Хадановича русский язык подспудно маркируется как катализатор насилия. Иной язык и иная судьба поданы как однородные члены (Хаданович даже своевольно усиливает эту однородность одинаковым управлением), как то неизбежное и естественное, что заведомо приводит к гибели.

Понятие судьбы — одно из ключевых в стихотворении. С одной стороны, само воспоминание является свидетельством и залогом благополучного исхода истории с потерянным ребенком. С другой стороны, конъюнктивная риторика допущения, радикализованная семантикой крайности, предела империи (Колыма) и жизни (смерть), выводит на первый план категорию фатума. Апелляция к истории работает как защитный механизм, история рационализирует индивидуальный опыт личной потерянности и беззащитности, и она же воплощает в себе саму неуправляемость фатальной силы. У этой стихии насилия есть конкретные пространственные координаты — от Орши до Колымы, от одного конца России до другого. В тексте Милоша слово «конец» звучит с горькой и скорбной иронией. Начало и конец, принцип и цель простертого за Оршей дискурсивного (а точнее, диспозитивного) пространства — показать человеку, что он — не субъект самоопределения, а объект произвола, пешка и игрушка имперской географии, тленная телесность, голое тело, которое можно перебросить с одной границы империи на другую и там уничтожить. В этом, видимо, состоит особое самоудовлетворение имперского действия: дорога на казнь проходит сквозь всю империю, от Орши до Колымы — или, как в случае чтимого Милошем и Хадановичем Мандельштама, — от Варшавы до Владивостока. Субалтерн должен прочувствовать свою ничтожность и величину (и тем самым величие) покоренных земель.

Текст Милоша настаивает на танатоцентризме России: наказание организует систему геосимволических координат империи. Взгляд рассказчика проникает туда, куда он референциально проникнуть не может, к безымянным жертвам, чьи черепа лежат на дне охотского моря. Этот мемориальный переход от преступника к жертвам, слышимый у Милоша, еще яснее прочерчивается в тексте Хадановича. Минский поэт переводит «koniec» словом «скон» («кончина»), этимологически связанным с «концом», но отказывающимся от его многозначности. Безусловно, это переводческое решение во многом снимает полисемичность оригинала (личный «конец» на другом «конце» России), с другой стороны, оно акцентирует сам момент гибели, четче проговаривает участие лирического повествователя в судьбе сгинувших в имперских концлагерях. В польской литературе, во многом благодаря Милошу, травма репрессий, связанных с пактом Гитлера—Сталина (давайте не будем попадаться на эвфемистическую уловку советской историографии «пакт Молотова—Риббентропа»), ялтинским разделом и последующей оккупацией, хотя бы частично, проговорена; в белорусской культуре — нет. Именно десталинизация была в конце 1980-х — начале 1990-х годов дискурсивным знаменем национального самоопределения Беларуси. Однако эта работа общественной и индивидуальной памяти о преступлениях советского режима, начатая в перестройку и продолжившаяся в первые годы независимости, затем была прервана и приглушена (как, собственно, и в России).

Наши отступления от темы только на первый взгляд могут показаться затянутыми. Эти интерпретационные пунктиры, включающие в себя комментарий дискурсивных реалий, главным образом призваны продемонстрировать, что текст Милоша в переводе Хадановича вызывает резонансные постколониальные волны, которые затрагивают замолченные (или понятные по умолчанию) травмы белорусской идентичности 1990—2000-х годов, косвенно связывая их с польским опытом эмансипации 1980-х годов. Это связывание напрямую сопряжено с особенностями антиколониальных фигураций. Так, в колониальном самосознании присутствует фигура имперского континуума (Москва — третий Рим и др.), причем эта метафора (гипербола) — скорее декор монологичной самолегитимации. Антиколониальные дискурсы, напротив, создают совершенно иную, не метафорическую, а метонимическую сеть преемственности и солидарности, разрабатывают свои аффективные интердискурсивные каналы и заговорщицкие коды коммуникации. И это уже не нарциссический имперский монолог, а общение равных и разных, но охваченных одной «тревогой», связанных единой травмой и единой антиимперской целью. В этом диалоге интертекстуальность перерастает в транстекстуальность, перевод — в антиколониальный пандан.

Экскурс в (не)свершившийся фатум, на дно, а точнее, в бездну ада создает новое драматическое напряжение между мнемоникой и апокалиптикой. Страшный сон двойного автобиографического героя проявляется в зловещих, проспективных и ретроспективных перекличках и наложениях воспоминания и видения. Лирический голос, сам гадающий, кто он — мнемонический повествователь, объект или субъект припоминания и прозрения, берет псалмодически-профетическую интонацию:

I wielka trwoga wtedy mnie nawiedziła,
Ta, która miała być matką wszystkich moich trwóg.
[Miłosz 2004: 195]

И великая тревога постигла тогда меня, / Что стала матерью всех моих тревог.

Для сопоставления — переложение Хадановича:

І мяне скаланула ад вялікай трывогі,
што стала маці ўсім маім прышлым трывогам.
[Хадановіч 2013: 127—128]

И меня передернуло от великой тревоги, / Что стала матерью всем моим будущим тревогам.

Аллюзии, вызванные стихом «I wielka trwoga wtedy mnie nawiedziła», вибрируют между свидетельским показанием и молитвой, между приватностью псалтыри и летописными описаниями вавилонского плена в книге пророка Даниила, а формула «matkа wszystkich moich trwóg» отсылает к новозаветной традиции «Матери всех скорбей». Встреча Марии и Елисаветы в католической традиции называется «Nawiedzenie Najświętszej Maryi Panny»: в «nawiedzenie» («посещение») слышен тот же корень, что и в «nawiedziła». Тем фатальнее звучит этот мариологический образ, попадая в семантическое поле сиротства, утраты родителей (пусть и на короткое время) в привокзальном хаосе злосчастной Орши. Большая, великая тревога сменяет малую тревогу (или тревогу маленького), (пра)матерь всех грядущих тревог заменяет шестилетнему герою реальную мать. Строка подспудно реализует метафору врожденного страха, подчеркивая историческую глубину антиколониальной тревоги. Помимо иератических аллюзий, словосочетание «wielka trwoga» обладает в польском также и историографическим ореолом. Именно так по-польски переводится «La Grand Peur» («великий страх»), время общенародной паники летом 1789 года. Вряд ли здесь могут быть продуктивными привязки к Французской революции, в этой «ослышке» важнее оказывается очередное выделение семантики исторической паники, тревожного волнения.

Хаданович опускает ветхозаветные импликации, акцентируя не столько религиозно-метафизическое, сколько физическое, физиологическое измерение этой тревоги. У Милоша глагол «nawiedziła» («настигла», «постигла», дословно: «посетила») — содержит в себе семантику движения и внешнего вторжения, экспансии озарения. У Хадановича глагол «скаланула» («передернуло») — статичный, транслирующий семантику внутреннего, телесного потрясения. Если в оригинале тревога — состояние, вызванное чужеродным вмешательством, то героя Хадановича она передергивает, бросает во внутреннюю дрожь, здесь тревожный страх уже пустил корни внутри субъекта. Аффективная телесность свидетельства в переводе оказывается важней библейской интертекстуальности и риторичности польского оригинала.

Против этой риторичности работает и переводческое изобретение Хадановича — слово «прышлы». С одной стороны, в нем просматривается польская калька: «przyszły» («будущий», «грядущий»). Обычное белорусское слово для «будущего» — «будучы». Однако Хаданович останавливает свой выбор на новообразовании «прышлы». Сложность лексического решения Хадановича заключается в том, что этот окказиональный неологизм выстраивается на двойной лингвистической игре с польским и русским языком. Слово «прышлы» работает на межъязыковой омонимии как с польским словом «przyszły», так и с русским «пришлый» (пришедший со стороны, нездешний, не «тутэйший»), и если польская лексема оперирует семантикой времени, то русская — пространственной дихотомией своего и чужого. Слово «прышлы» в белорусском переводе — пришлый русицизм (или полонизм), косвенно указывающий на чужое вторжение в белорусский язык. Этими импликациями Хаданович компенсирует ту экспансивную пришлость тревоги, которой не хватало в глаголе «скаланула». Но эта компенсация приводит не к балансу, а к интенсификации. Герой белорусского перевода охвачен двумя тревогами — главной, внутренней и передергивающей(ся), и связанными с ней «пришлыми» и одновременно исторически «врожденными» тревогами, опасениями и страхами.

Эта неологическая мультилингвистическая омонимия становится еще более действенной в свете исторических особенностей белорусских самообозначений. В отличие от соседних народов жители региона веками дефинировали себя не этнически, религиозно или национально, а через оппозицию «тутэйшы» и «нетутэйшы» (местный — неместный). Точечная локализация равна идентификации и образована даже не от существительного (существительные и другие главные, повелительные части предложения зарезервированы для языка гегемона), а от зияющего своей односложностью наречия («тут»). Данная синонимичность идентификации и локализации, саботирующей какую бы то ни было геополитическую номинальность, является не только проявлением «регионализма» или «периферийности», навязанной «центром». Дихотомизация своего и чужого, здешнего и пришлого, здесь не агрессивна, а дефенсивна. такая идентификация не просто принципиально исключает возможность территориальных посяганий, но и свидетельствует о геоисторически не прекращающемся кошмаре ожидания прихода очередной, чужой, пришлой силы.

Двойная ирония Хадановича заключается в том, что на конкретном примере, в рамках одного переводческого решения минский поэт критически демонстрирует также и рудименты ресантиментов, нередко встречающиеся в польских ревизионистских дискурсах Беларуси (топика «бывшей Польши», так называемые «Kresy» — окраины Польши). При этом демонтаж колониальной геополитики включает в себя ревизию колониальной языковой политики. Как поляками, так и русскими белорусский язык с имперской высокомерностью часто описывался, а порой и описывается сейчас как причудливая смесь польского и русского, курьезный лингвистический и культурный гибрид-выродок, диалектальный бастард. Используя транслингвистическую квазиомонимию слова «прышлы» как (псевдо)полонизма и как (псевдо)русицизма, Хаданович показывает лексико-поэтический потенциал белорусского языка, способного утверждать собственную языковую автономию и демонтирующего лексикон гегемона.

Страх и трепет

Эта антиколониальная транслингвистическая ирония косвенно подготавливает к проблематике следующей строфы с ее эксплицитным русицизмом, ключевым для интерпретации стихотворения:

Triepiet malogo pieried bolszim. Przed Imperium.
Które idzie i idzie na zachód, zbrojne w łuki, arkany, pepesze.
Podjeżdżając powozką, grzmocąc kuczera po plecach,
Albo jeepem, w papachach, z kartoteką zdobytych krain.
A ja nic tylko uciekam, od stu, trzystu lat
Po lodzie i wpław, w dzień, w nocy, byle dalej,
Zostawiając nad rodzinną rzeką pancerz dziurawy i kufer z nadaniami króla,
Za Dniepr, potem za Niemen, za Bug, za Wisłę.
[Miłosz 2004: 195]

Трепет малого перед большим. Перед Империей. / Что идет и идет на запад, с луками, арканами, пистолетами, / На подводах, и кучера хлещет по спине, на джипе, / в генеральской папахе, с картотекой добытых стран. / А я только бегу, сто, триста лет, / По льду и вплавь, днем, ночью, как можно дальше, / оставляя на родном берегу дырявые доспехи и сундук с регалиями короля, / Бегу за Днепр, за Неман, за Буг, за Вислу.

Хаданович следует оригиналу и смещает его:

Трепет малого перед большим. Перад Імперыяй,
Што паўзе і паўзе на захад, з арканамі, лукамі, ППш,
На фурманцы, і кучара хвошча па спіне, на джыпе,
У генеральскай папасе, з картатэкай здабытых краінаў.
А я што — я толькі ўцякаю, сто, дзвесце, трыста гадоў,
Па ледзе і ўплаў, удзень і ўначы, каб толькі далей,
Пакінуўшы роднаму берагу панцыр дзіравы і куфар шляхецкіх папераў,
Бягу за Дняпро, за Буг, за Неман, за віслу.
[Хадановіч 2013: 127—128]

Трепет малого перед большим. Перед Империей. / Что ползет и ползет на запад, с арканами, луками, ППШ, / На подводах, и кучера хлещет по спине, на джипе, / В генеральской папахе, с картотекой добытых стран. / А я что — я только убегаю, сто, двести, триста лет, / По льду и вплавь, днем и ночью, чтобы только подальше, / Оставляя на родном берегу дырявый панцирь и сундук шляхетских бумаг, / Бегу за Днепр, за Неман, за Буг, за Вислу.

Русскоязычное инородное тело, corpus alienum, «интегрируется» в польский текст об экспансивно-репрессивных преступлениях России — п(е)реступлениях территориальных, культурных или языковых границ, смысл которых извращается мегаломаническим сознанием имперской беспредельности (и, соответственно, беспредела), идентификационного самовозвеличивания и преувеличения за счет преуменьшения другого. Гиперболизация самого себя основывается, если так можно сказать, на литотизации другого. Русский макаронизм — двойная метка, след и последствие, результат антиколониального расследования Милоша. Транслингвистическое решение Милоша реализует «метафору» насильственной русификации, намеченной во второй строфе, и тем самым кардинально радикализует антигегемониальный обертон текста.

Прием Милоша может показаться манифестацией и иллюстрацией постколониального афоризма Гаятри Чакраворти Спивак: «Can the Subaltern speak?» («Может ли угнетенный говорить?» [Spivak 2010]). Вопрос Спивак проблематизирует отсутствие и одновременно (не)возможность антиколониального языка в ситуации, когда маргинализированные или угнетенные объекты (колониального) насилия не могут артикулировать свое сопротивление, потому что модус этой артикуляции, сам дискурсивный язык несогласия навязан — предложен — подложен — гегемониальной властью, именно на нем, на этом языке и произошла их стигматизирующая колониальная объективация. В навязывании своего языка (естественного или дискурсивного) кроется один из главных посылов колонизации. Именно крохи этого языка и разрешается использовать субалтерну: с барского стола.

В этом смысле текст Милоша пусть и не дает прямого ответа на вопрос Спивак, но зато косвенно прописывает растерянность и тревогу, связанную с трагической риторичностью этого вопрошания. Вчитываясь в тавро русицизма, читатель интерпретационно растерян из-за (не)возможности решить, кому принадлежит русскоязычное высказывание, графически освоенное и одновременно отчужденное польской латиницей, — мнемоническому повествователю, пытающемуся реконструировать пограничное состояние шестилетнего автобиографического героя, или незримому, вездесущему голосу империи? И, наконец, что транслирует это заведомо неполное, односоставное назывное предложение? Поток травматизированного сознания? Или это — ответ на опущенный, непроговоренный междустрофный вопрос о природе «великой тревоги», охватившей героя? Высказывание Милоша ставит неразрешимые, заведомо безответные, открытые и одновременно риторические вопросы. Текст не в состоянии рассказать об имперском насилии (тем более, в сознании шестилетнего мальчика, только начинающего осваивать вербальное пространство), но он способен проявить, запротоколировать аффекты умолчания и антиколониально-косноязычной ревизии [9].

До этого момента антиколониальная дикция стихотворения развертывалась в историческом и культурно-историческом измерении. Русская же фраза, выдающая себя за (несуществующий) фразеологизм, настаивает не на культурном, а на универсальном, общечеловеческом обосновании коллизии: малый трепещет перед большим. Колониальность должна предстать лишь культурным выражением врожденного инстинкта, закона природы. Текст Милоша, вызывающий герменевтическую тревогу и эмпатическую настороженность, провоцирует читателя вслушиваться и вдумываться в семантику русской формулы с опаской. Растерянность нарастает, поскольку язык текста освобождается, парадоксальным образом запутываясь в противоречиях: так, с одной стороны, высказывание Милоша подчеркивает, что проблема «большого и малого» навязана «большим»; с другой стороны, стихотворение помнит, как лирический голос в предыдущей строфе сам поддался соблазну риторики величины и величия: там героя охватила «большая» (или «великая») тревога [10].

Сомнение (в том числе и недоверие текста самому себе) становится субверсивно-плодотворным, когда обнаруживается, что трансформация польскоязычной «тревоги», заявленной уже в названии и развернутой во второй строфе, в русскоязычный «трепет», — не замена, а подмена, (псевдо)синонимический подлог. в русском слове «трепет» в отличие от «тревоги» доминируют иератические и иерархические коннотации благоговейного, почтительного страха. Словосочетание «страх и трепет» или «великий трепет» встречается в посланиях апостола Павла (1Кор. 2:3, Флп. 2:12, Евр. 12:21). Именно к этим местам Нового Завета отсылает название книги Серена Кьеркегора «Frygt og Bæven», в которой происходит протоэкзистенциалистское оправдание богобоязни. Конвенциональный русский перевод этой книги, чрезвычайно значимой для Милоша и для ценимого им Льва Шестова, — «Страх и трепет» [11]. Пришлый «трепет» субалтерна перед гегемоном пытается подменить «тутэйшую» тревогу, локализованную в теле шестилетнего мальчика и/или семидесятипятилетнего повествователя.

Тревожный русский «ляпсус» пытается не просто антропологизировать, но одновременно и сакрализовать «трепет» и, тем самым, призвать к примирению, смирению, соглашательству. Это искушение звучит весомее еще и потому, что лирический голос знает, что в предыдущей строфе он сам впадал в архаическую лексику и библейскую интертекстуальность, пытаясь тем самым придать дополнительный вес, увеличить ценность и авторитетность своего высказывания (и именно эти аллюзии перевод Хадановича снизил до минимума). Прельстительный соблазн принять семантику большого трепета, дающую «высшее» оправдание «малой тревоге», — велик, но сопротивляться ему помогает сознание того, где локализуется воспоминание (и припоминание русскоязычной фразы): на злой станции Орша. Кроме того, психологическо- антропологическое и экзистенциальное объяснение-оправдание «предлагает» тексту Милоша русский язык, искусственно и насильственно введенный в польский текст. Стихотворение Милоша ловит преступника с поличным.

Все указанные выше транс- и металингвистические антиколониальные импликации передаются и работают в переводе Хадановича, но в белорусском контексте они обогащаются новыми нюансами. Для польского языка опыт русификации — в относительно далеком прошлом, для языкового ландшафта Беларуси он ежедневен. Засилье и насилие русского языка, начавшееся в XIX веке и подхваченное при советской власти, продолжается. У русского на бумаге статус второго государственного языка, но в быту и в административных, культурных и других дискурсах он стоит на первом месте. Русификация является не просто следствием имперской политики России и русоцентричного СССР, но и внутренним инструментом борьбы действующего белорусского правительства с традиционно белорусскоязычной оппозицией. Привилегирование русского (в том числе, и как языка власти) поставило белорусский на грань если не вымирания, то существования в экстремальных условиях, в пограничном состоянии перманентной тревоги [12].

У Милоша русские слова передаются на латинице, искусственно адаптирующей и одновременно остраняющей высказывание. Несмотря на знакомые славянские корни, вставное предложение по-русски в польском тексте зияет своей чуж(д)остью. оно выглядит и звучит варваризмом не только в лингвистическом, но и в культурном смысле, русская речь вторгается в польское стихотворение (и об этом вторжении рассказывает дальнейший ход текста). В белорусское восприятие этого пассажа вмешивается фактор шрифта: на кириллице двуязычной и одновременно преимущественно русскоязычной Беларуси русское вкрапление считывается «гармоничнее». Белорусский читатель-билингва тоже частично спотыкается на резком переходе с одного языка на другой, но русский язык для него является гораздо более знакомым, понятным и привычным, колониальная природа этого троянского коня приглушается. Графический и антиколониально грамматологический перформанс (инсталляция), встроенный в текст Милоша, в белорусском переводе звучит (точнее, выглядит, читается) «интегральнее», но как раз эта его интегральность и органичность и пугает.

Белорусский читатель, для которого русский язык — «вынужденный родной», начинает чувствовать силу лингвистического террора империи изнутри ситуации, на своем непосредственном языковом опыте. Русский имплантат в белорусском тексте уже не «невинный» варваризм и не макаронизм, не случайная паразитическая частица, а метонимия или, еще тревожнее — скрывающая, эвфемистическая синекдоха, pars pro toto русского. В этом смысле в сравнении с польским оригиналом в белорусском тексте еще острее ставится риторический — или открытый — вопрос о (не)возможности артикуляции субалтерна.

Стихотворение Милоша по-белорусски критикует утопию белорусского билингвизма, косвенно намекая, как этот билингвизм возник и к чему он привел. И все-таки не все потеряно, jeszcze Białoruś nie zginęła: по-белорусски стихотворение Милоша наращивает энергию антиколониальной сигнификации, демонстрируя, что белорусский рецептивный горизонт — часть общего среднеевропейского дискурса. В билингвистическом зазоре Беларуси еще яснее проступают границы с имперским пространством русского языка. Есть ли доказательства тому, что русский язык — не случайный фактор, а инструмент, главный медиум колониального насилия? Есть: это — сам текст Милоша, работающий по-белорусски, но который невозможно без соответствующих комментариев перевести на русский язык [13]. Непереводимость стихотворения Милоша на русский язык — отпечаток речевого насилия, главная улика.

Если сразу не видно, кто произносит формулу о трепете «малого перед большим», то стихотворение, приведенное в транслингвистическое замешательство, самое позднее к концу строки расставляет точки над i. Это — написанная с большой буквы «империя», которая по определению хочет и будет «расширяться» и «увеличиваться» и перед которой должно дрожать и трепетать все «малое». В конструкции малого и последующем его унижении вплоть до уничтожения (пока его не станет еще «меньше» и вообще не станет) — зловещий конститутивный признак империи: об этом говорит дальнейшее течение стихотворения Милоша.

Обозначение «империя», конвенциональное для польских дискурсов о России (или Советском Союзе), как раз в 1980-е пускает корни и в западных тематизациях экспансивной природы СССР, особенно после вторжения советских войск в Афганистан. Немаловажным дискурсивным фоном стихотворения Милоша, как, впрочем, и инициированной Кундерой дискуссии о Центральной Европе, является эскалация риторики холодной войны и гонки вооружений: 8 марта 1983 года Рональд Рейган произносит перед Национальной ассоциацией евангелистов в Орландо (Флорида) речь, направленную против критиков наращивания ядерного потенциала США, в которой называет Советский Союз «империей зла» («Evil Empire»). Это обозначение, эксплицитно отсылающее к эсхатологической образности, становится идиоматичной формулой.

В любом случае лирический голос стихотворения, говорящий от себя и от имени всей Средней Европы, прямо называет своего притеснителя и преследователя — «Imperium». И мы не знаем, что перед нами: «термин» из польского антиколониального лексикона (или вокабуляра холодной войны) или самоназвание. «Imperium»: три года спустя после написания разбираемого стихотворения Милош жестко попрекнет своего друга и одновременно политического оппонента Иосифа Бродского в том, что последний на высшем поэтическом уровне вновь сделал салонным понятие империи [14]. Или «империя» — это эвфемистическая уловка речи, когда «зло» нельзя называть по имени? Но зато его можно описать — как расползающуюся по карте стихию насилия. Если в польском оригинале империя надвигается на Запад беспрерывным маршем («idzie i idzie», «идет и идет») и в этой образности главенствует семантика военного парада, то в переводе Хадановича империя коварно ползет как гад («паўзе і паўзе», «ползет и ползет»), скрываясь в бесконечных придаточных предложениях, тянущихся как несметные полчища захватчиков. Глагол «ползти» отчасти утрачивает коннотации целенаправленного волевого движения, в нем семантизируется неизбежный, автоматический фатализм ползущей природной стихии (лавы, ледника). Эта переводческая замена глагола отчасти меняет и видение лирического героя: Милошевский «трепет» перед агрессивной энергией надвигающегося марша оборачивается у Хадановича «трепетом» перед стихийным коварством деперсонализированной империи. Сам образ ползущей смерти инспирирован, по всей видимости, картами военных действий, на которых наступления и отступления войск передаются жирными, «расползающимися» стрелками, а также картами в документальных фильмах. В своем переводческом решении Хаданович, внимательный читатель и переводчик Бродского, латентно отсылает к стихотворению Бродского «в городке, из которого смерть расползалась по школьной карте...» [Бродский 1992: 405]. Эта интертекстуальная отсылка получает антиколониальную остроту: у Бродского из Мюнхена по карте Европы «расползается» фашистская Германия, у Хадановича — Россия, имперским певцом которой был сам Бродский. Хаданович поворачивает голос империи против самой себя.

После псевдоантропологического русского пассажа вновь наступает время апокалиптической мнемоники, от которой или в которую бежит автобиографический герой стихотворения. Переход к поэтике бегства выделен в переводе Хадановича еще сильнее, чем в оригинале. В отличие от стихотворения Милоша герой белорусского перевода первоначально маркирует — лексически и пунктуационно — свое замешательство: «А я што — я толькі ўцякаю» («А я что — я только убегаю»). Разговорную фразу «А я что» — сетующее восклицание в значении «А что мне еще делать» — можно и нужно читать в том числе и напрямую, дословно, в лоб, как риторически-растерянное вопрошание ускользающего субъекта. Антиколониальный субъект прикрывает свое отсутствие идентификационным, личным местоимением, заменяет аффективным «я» свое зияние. Может показаться, что это — идентификационно-артикуляционный блеф не находящего себя и себе места субалтерна, говорящего тут, здесь и сейчас, на ходу бегства. Но эта, в прямом и переносном смысле, голословность и есть последняя (не)возможность речи, пусть и состоящей из оговорок и обещаний собственной самости, но способной решиться на прономинальный перформатив субъектности.

Лишь после этой речевой и одновременно безъязыкой остановки, утраты языка, локализирующей момент ультимативной растерянности, начинается бегство, и это бегство — не столько решение, сколько непроизвольный импульс-сигнал, SOS, рефлекс. Надвигающаяся на запад беда — не армия, а собирательное воинство, вооруженное оружиями разных эпох. Инструменты смерти, виды оружий — будь то луки, арканы или ППШ — меняются, но сам экспансивный вектор империи остается неизменным. На подводах или джипах империя движется на запад. Такое смешение оружия и военной техники из разных времен встречается в антиутопиях, но здесь антиутопия стала исторической реальностью и культурной памятью. Из уголков этой памяти повествователь-рапсод достает луки и арканы. В польском языке есть слово «лассо» («lasso»), слово «аркан» («arkan») — непривычно. Но «лассо» уводило бы в американские индейско-ковбойские семантические ряды. Выбранные, попавшиеся на язык, всплывшие из фрагментарной исторической памяти «арканы» — эксплицитный тюркизм, пришедший в польский язык через русский,— по крайней мере, такова такова антиколониальная этимология, которую косвенно предлагает текст. И опять же то, что в белорусском языке «арканы» «привычнее», латентно говорит о «маршруте» нашествия.

Но этот тюркизм, кроме того, документирует, как польская антиколониальная риторика, номадизируя и азиатизируя «империю», сама впадает в цивилизационную дикцию. Конечно, этот рецидив колониальности можно было бы списать на антиколониальный аффект, если бы не последующие топонимы, при чтении которых у белорусского читателя возникают совсем иные ассоциации, нежели у польского. Герой-повестователь Милоша, предстающий жертвой вековой геоисторической судьбы, перечисляет бывшие и актуальные, реально-политические и воображаемые реки-границы надвигающейся российской империи (и СССР). Среди четырех рек, упомянутых Милошем, три находятся на территории современной Беларуси: Днепр, Неман, Буг. Конечно же, Днепр — не в последнюю очередь аллюзия к Украине, но на Днепре лежит и Орша; Неман берет свое начало на юге Минской возвышенности, (Западный) Буг — проистекает из украинского Полесья и под Брестом маркирует границу между Беларусью и Польшей. Показывая, как империя захватывает пространство от одного речного рубежа до другого, от одной «естественной границы» до другой, лирический голос одновременно перечисляет территориальные потери речи Посполитой, никак не проговаривая, что они сами когда-то были завоеваниями Польши-Литвы. Неслучайно цикл, в который было включено стихотворение «Тревога-сон», называется «Для Гераклита», а сам цикл является частью сборника под недвусмысленным названием «Хроники». Повествователь «Хроник» инструментализирует свой автобиографический личный голос (шестилетнего мальчика) для создания другого голоса: писца-хрониста коллективных исторических судеб. Глагол «оставлять» (zostawiać), который в начале стихотворения был применен к поезду, «оставляющему» ребенка в зловещей Орше, теперь применяется к собирательному герою-поляку, оставляющему свои колониальные пожитки. Все перечисленные реки — маркеры исторической географии, «родной берег» теряет свою приватность и автобиографичность и превращается в историософскую и одновременно эпическую деталь.

Если у кого-то есть сомнения в том, что на белорусский слух «речной пассаж» звучит ревизионистски, то он может развеять их, посмотрев, как Хаданович перевел фразу, непосредственно предшествующую перечислению рек. На «родном берегу» повествователь-беженец бросает в оригинале «kufer z na daniami króla» («сундук с регалиями короля»). Хаданович улавливает эту криптоколониальную оговорку Милоша, убирает в своем переводе аллюзии к польской короне и предлагает другой вариант: «куфар шляхецкіх папераў» («сундук шляхетских бумаг») [15]. Безусловно, эта переводческая замена — косвенная критика Милоша, но критика изнутри одного идентификационного дискурса, общего и одновременно настаивающего на разности и диалогичности своих голосов, внутренняя редактура, коррекция антиимперского зрения, прописанная в самом проекте Средней Европы, инициированном Милошем. Текст польского поэта в переводе Хадановича включается в идентификационную работу, которой поглощена независимая культура Беларуси вообще и белорусская литература в частности. Эта работоспособность, действенность и деятельность оригинала в переводческой интепретации демонстрирует взаимозависимость польско-белорусских дискурсов идентичности. Немногочисленные «разногласия» — их продуктивная составляющая. Языковая бездомность травмы субалтерна (пер)формирует аллегорию лиминальности, выходящей за рамки окказиональных национальных самоопределений.

У субалтерна нет языка тогда, когда он говорит один: монологичность опасно завлекает в риторические ловушки империи, а именно риторичность и является прерогативой языка гегемона. Но аффективные перегибы, кочующие из оригинала в перевод, как раз и призваны проблематизировать среднеевропейский транскультурный переводческо-интертекстуальный трансфер, актуализирующий и диалогизирующий не столько родство польско-белорусских геоисторических судеб, сколько опыт антиколониального безъязычия. Может быть, пограничное состояние на пределе (без)родной Европы и не гарантирует возможности исторического самоопределения, но оно вызывает неподражаемую телесную и одновременно транскультурную и транслингвистическую тревогу, и эта тревога уже не только — тематическая муза, но уже и сам модус и орган артикуляции, сама речь. Да, субалтерн — ненадежный рассказчик, но эта ненадежность, которой живет его беззащитная заговорщицкая исповедь, антропологически ценнее каких бы то ни было откровений «больших», «великих» литератур, которые могут позволить себе имперскую роскошь вещать не на «локальные», а на «универсальные», «общечеловеческие» темы.

Библиография / References

[Белов 2018] — Белов И. Почтение ручья к источнику. Иосиф Бродский и Польша // culture.pl, 2018 (https://culture.pl/ru/article/poctenie-ruca-k-istocniku-iosif-brodskii-ipolsa (дата обращения: 21.9.2019)).

(Belov I. Pochtenie ruch’ya k istochniku. Iosif Brodskiy i Pol’sha // culture.pl, 2018 (https://culture. pl/ru/article/poctenie-ruca-k-istocniku-iosifbrodskii- i-polsa (accessed: 21.9.2019)).)

[Бродский 1992] — Бродский И. Сочинения. Т. II. СПб.: Пушкинский фонд, 1992.

(Brodskiy I. Sochineniya. Vol. II. Saint Petersburg, 1992.)

[Бродский 2005] — Бродский И. Книга интервью. М.: Захаров, 2005.

(Brodskiy I. Kniga interv’yu. Moscow, 2005.)

[Горбаневская 2012] — Горбаневская Н. Мой Милош. М.: Baltrus, 2012.

(Gorbanevskaya N. Moy Milosh. Moscow, 2012.)

[Делёз, Гваттари 2015] — Делёз Ж., Гваттари Ф. Кафка: за малую литературу. М.: Институт общегуманитарных исследований, 2015.

(Deleuze G., Guattari F. Kafka. Pour une littérature mineure. Moscow, 2015. — In Russ.)

[Милош 1992] — Милош Ч. Шестов, или о чистоте отчаяния // Киргегард и экзистенциальная философия. Глас вопиющего в пустыне / Шестов Л. М.: Прогресс — Гнозис, 1992. C. I—XVI.

(Milosh Ch. Shestov, ili O chistote otchayaniya // Kirgegard i ekzistentsial’naya filosofiya. Glas vopiyushchego v pustyne / Shestov L. Moscow, 1992. P. I—XVI.)

[Семенова 2006] — Семенова Л. (Пер.). Лиссабонская конференция по литературе. Русские писатели и писатели Средней Европы за круглым столом // Звезда. 2006. № 5. С. 122—144.

(Semenova L. (Trans.). Lissabonskaya konferentsiya po literature. Russkie pisateli i pisateli Sredney Evropy za kruglym stolom // Zvezda. 2006. № 5. P. 122—144.)

[Шестов 1992] — Шестов Л. Киркегард и экзистенциальная философия. Глас вопиющего в пустыне. М.: Прогресс — Гнозис, 1992.

(Shestov L. Kirgegard i ekzistentsial’naya filosofiya. Glas vopiyushchego v pustyne. Moscow, 1992.)

[Мілаш 2011a] — Мілаш Ч. Даліна Ісы. Нобелеўская лекцыя. Мінск: Логвінаў, 2011.

(Mіlash Ch. Dalіna Іsy. Nobeleuskaya lektsyya. Mіnsk, 2011.)

[Мілаш 2011b] — Мілаш Ч. Зямля Ульра. Руіны і паэзія. Мінск: Логвінаў, 2011.

(Mіlash Ch. Zyamlya Ul’ra. Ruіny і paezіya. Mіnsk, 2011.)

[Мілаш 2011c] — Мілаш Ч. Родная Еўропа. Мінск: Логвінаў, 2011.

(Mіlash Ch. Rodnaya Europa. Mіnsk, 2011.)

[Мілаш 2011d] — Мілаш Ч. Выратаванне. Мінск: Логвінаў, 2011.

(Mіlash Ch. Vyratavanne. Mіnsk, 2011.)

[Хадановіч 2013] — Хадановіч А. Разам з пылам. Мінск: Кнігазбор, 2013.

(Khadanovіch A. Razam z pylam. Mіnsk, 2013.)

[Banowska 2005] — Banowska L. Miłosz i Mickiewicz. Poezja wobec tradycji. Poznań: Wydawnictwo Naukowe UAM, 2005.

[Bieńkowska 2004] — Bieńkowska E. W ogrodzie ziemskim. Książka o Miłoszu. Warszawa: Sic!, 2004.

[Bloom 1973] — Bloom H. The Anxiety of Influence: A Theory of Poetry. London: Oxford University Press, 1973.

[Błoński 2011] — Błoński J. Miłosz jak świat. Kraków: Znak, 2011.

[Deleuze, Guattari 1975] — Deleuze G., Guattari F. Kafka. Pour une littérature mineure. Paris: Éditions de Minuit, 1975.

[Grundzińska-Gross 2007] — Grundzińska-Gross I. Miłosz i Brodski: pole magnetyczne. Kraków: Znak, 2007.

[Kierkegaard 1972] — Kierkegaard S. Bojaźń i drżenie. Choroba na śmierć. Warszawa: Państ wowe Wydawnictwo Naukowe, 1972.

[Kundera 1983] — Kundera M. Un occident kidnappé ou la tragédie de l’Europe centrale // Le Débat. 1983. № 4/27. P. 3—23.

[Kundera 1984] — Kundera M. The Tragedy of Central Europe // New York Review of Books.1984. April 26. P. 33—38.

[Lisbon 1990] — The Lisbon Conference on Literature. A Round Table of Central European and Russian Writers // Cross Currents. 1990. № 9. P. 75—124.

[Miłosz 1953] — Miłosz Cz. Zniewolony umysł. Paryż: Instytut litercki, 1953.

[Miłosz 1987] — Miłosz Cz. Kroniki. Paryż: Instytut litercki, 1987.

[Miłosz 2004] — Miłosz Cz. Wiersze. T. 4. Kraków: Znak, 2004.

[Miłosz 2010] — Miłosz Cz. Rosja. Widzenia transoceaniczne. T. I. Warszawa: Fundacja Zeszyty Literackie, 2010.

[Olejniczak 1993] — Olejniczak J. Czesław Miłosz. Trwoga-Sen (1918). Palimpsest // Znajomym gościńcem. Prace ofiarowane Profesorowi Ireneuszowi Opackiemu / Opacki I. et al. (Red.). Katowice: Uniwersytet Ṥląski, 1993. S. 151—161.

[Spivak 2010] — Spivak G.C. Can the Subaltern Speak? // «Can the Subaltern Speak?»: Reflections on the History of an Idea / Rosalind C. Morris (Ed.). New York: Columbia University Press, 2010. P. 237—292.

[Tischner 2015] — Tischner Ł. Miłosz and the Problem of Evil. Evanston, Illinois: Northwestern University Press, 2015.

[Uffelmann 2016] — Uffelmann D. (Ed.). «Divide et empora»: The Lisbon Conference of 1988 // Zeitschrift für slavische Philologie. 2016. № 72/1. P. 1—99.

[Van Gennep 1909] — Van Gennep A. Les rites de passage. Paris: Nourry, 1909.



[1] Насколько вышеупомянутая книга «за малую литературу» Делёза и Гваттари [Deleuze, Guattari 1975] явилась философским эхолотом этих попыток центральноевропейского самообнаружения, требует дополнительных изысканий и неторопливых обдумываний.

[2] Наибольший резонанс на Западе получила статья Милана Кундеры «Похищенная Европа». Статья Кундеры, которая вышла сначала на французском [Kundera 1983], а затем была — в силу актуальности проблемы — тут же переведена на английский [Kundera 1984], интенсивно обсуждалась в европейском и американском интеллектуальном сообществе. Русского читателя эта многожанровая дискуссия обошла более или менее стороной. Горькое исключение — печально известная полемическая реакция Иосифа Бродского на эссеистические выступления Кундеры.

[3] В коллекции избранных переводов Хадановича, составленной в 2013 году, переводы с польского [Хадановіч 2013: 112—153] занимают главную часть сборника наряду с переводами с французского языка.

[4] О мицкевичевском субстрате в творчестве Милоша см.: [Banowska 2005].

[5] Исключением является краткая заметка Юзефа Олейничака [Olejniczak 1993], в которой польский исследователь, однако, мало говорит о самом тексте стихотворения и скорее очерчивает его место в рамках цикла «Dla Heraklitu» («Для Гераклита»).

[6] Здесь и далее дословный перевод — наш.

[7] О метафизике «зла» в произведениях Милоша см.: [Tischner 2015].

[8] См. замечания Эвы Бьенковской [Biełkowska 2004: 203] о сопряжении общей истории и личной судьбы в стихотворении Милоша.

[9] Возможно, в свете милошевского стихотворения ключевое понятие концепции Гарольда Блума, «Anxiety of influence» [Bloom 1973], надо переводить не как «страх», а как «тревогу влияния». Трагическо-динамическая «тревога», в отличие от «страха», включает телесную дрожь письма. «Страх влияния» замалчивает эту уже свершившуюся корпоральную укорененность влияния в объекте влияния и субъекте страха.

[10] О фигуре страха перед Россией в творчестве Милоша (на примере нашего стихотворения) см. также: [Błoński 2011: 217].

[11] В 1972 году выходит польский перевод этой ключевой работы Кьеркегора [Kierkegaard 1972], и в том же году Милош пишет эссе «Szestow albo czystość rozpaczy» («Шестов или чистота отчаяния» [Miłosz 2010: 221—241]). Рецепция Милошем философии Шестова в 1990-е годы оказалась важной и актуальной и для российского возрождения интереса к работам философа. В 1992 году была опубликована книга Шестова «Киркегард и экзистенциальная философия. Глас вопиющего в пустыне» [Шестов 1992], где в качестве предисловия приведен перевод вышеуказанного эссе Милоша [Милош 1992]. Шестов был также предметом бесед между Милошем и Бродским [Бродский 2005: 479].

[12] Определенные, пусть и не очень существенные, но позитивные, изменения в языковой политике страны по отношению к белорусскому языку появляются после присоединения Крыма (2014). В 2000-е годы, когда выходит перевод Хадановича, положение белорусского языка воспринимается как критическое.

[13] Ср., например, перевод Натальи Горбаневской [Горбаневская 2012: 132—133].

[14] О личных и литературных взаимоотношениях Милоша и Бродского см.: [Grundzińska-Gross 2007]. Фронтальное риторико-этическое столкновение между Бродским и Милошем произошло на международной писательской конференции в Лиссабоне в марте 1988 года, во время которой русскоязычная писательская партия (самым авторитетным спикером которой по ходу дискуссии становится Бродский) отказала писателям Польши, Венгрии, Чехословакии, Югославии в праве на среднеевропейское самоопределение (стенограмму конференции см.: [Lisbon 1990], в укороченном переводе на русский: [Семенова 2006]). О скандальной конференции в Лиссабоне, а также ее дискурсивных последствиях в контексте дебатов о концепте Центральной Европы см. спецкластер в «Zeitschrift für slavische Philologie» [Uffelmann 2016]. См. также компактный дайджест Игоря Белова по теме «Бродский и Польша» [Белов 2018], уделяющий место и отношениям Бродского и Милоша. Проблемные моменты в «дружбе» между поэтами Белов упоминает, но дипломатично обходит стороной.

[15] По-белорусски, в отличие от русского, слово «шляхецкі» лишено польской семантической привязки.